Генри и Катон - Мердок Айрис 40 стр.


— Ты, конечно, несправедлив, — выговорила Герда, неподвижно сидя, сложив руки на коленях.

— Хорошо, это только мое впечатление от детства. Но люди несут ответственность за впечатление, которое оставляют у детей.

— По-моему, ты часто бывал счастлив.

— О'кей. Не будем больше об этом.

— Твой отец был человек раздражительный и упрямый.

— Тиран. Да.

— Да.

Генри стряхнул золу с ботинка и взглянул на мать.

— Ты обвиняешь меня в том, что я была его союзницей, — сказала Герда, — Возможно, мне следовало бороться, но это обошлось бы слишком дорого. Я была вынуждена покориться. Конечно, со временем он подчинил меня, забрал надо мной власть. Приходилось уделять внимание ему, а не тебе. Я любила его и старалась делать все, чтобы он был счастлив, а с ним и я. Это было нелегко, даже, пожалуй, невозможно. Я пожертвовала своей волей и думала, что у меня не осталось ни воли, ни вообще ничего, чем можно было пожертвовать, но он всегда требовал чего-то еще, что мне трудно было ему дать. Он любил меня, и это было одним из путей к благополучному браку. Я была не в состоянии заниматься одновременно им и тобой. С Сэнди трудностей не возникало, думаю, он вроде как понимал мое положение, да и вообще имел независимый характер. Я надеялась, что и ты будешь таким. Но нет. Ты нуждался во внимании, а потом в тебе появилась ужасная враждебность. А враждебность ребенка тоже способна заставить страдать. Я не могла помочь тебе, я сама вела бой, сама глотала слезы. Отчасти мне просто не хватало сил. Мне нравился Люций, потому что он был такой нескладный, чувствительный и деликатный. А потом, когда Бёрк умер, Люций оказался никуда не годен, не проявил достаточного желания, во всяком случае, не был достаточно настойчив. Мы с ним не оправдали ожиданий друг друга, потому что у меня больше не было воли добиваться счастья, я потеряла ключ к нему. Мне бы следовало взять на себя инициативу, но силы мои иссякли, и я бесчувственно стояла и ждала, чтобы Люций проявил решительность. А теперь у меня даже этого не осталось. При моем попустительстве он стал человеком зависимым, нелепым, жалким бездельником. Превратила его чуть ли не в своего раба за то, что он не оправдал моих надежд. Один Сэнди придавал какой-то смысл моей жизни, доставлял радость, но с Сэнди я никогда не разговаривала. Не находила с ним общего языка. Не рассказывала того, что только что рассказала тебе. Ни разу не приласкала и не поцеловала с тех пор, как ему исполнилось двенадцать.

Голос Герды звучал ровно и спокойно, и только напряженная неподвижность выдавала ее волнение.

Генри, который слушал, затаив дыхание, вздохнул с присвистом:

— Ну, мама, у тебя и самообладание! В конце концов, мы, наверное, немного похожи. Кстати… надеюсь, ты не считаешь, что я продаю имение из одной мести тебе.

— Не из одной мести. Тут многое примешано. Ты вообще путаник. Мне не нравится ни то, что ты делаешь, ни как делаешь. Хотя, возможно, однажды, когда я буду жить в Диммерстоуне, я почувствую, что благодарна тебе.

— Да-а… ты… что ж… спасибо…

Герда сидела, не шевелясь. Генри стоял перед ней. Помолчав, он сказал:

— Я не очень-то хорошо знаю тебя. Теперь же вижу, что совершенно не знаю. Я так благодарен тебе за то, что… ты поговорила со мной. Это был наш первый настоящий разговор. Да, у тебя невероятное самообладание. Я бы хотел… хотел бы…

— Не надо, Генри. Оставим все как есть, раз уж жизнь, сам сказал, так устроена. А теперь иди спать, дорогой, время позднее.

— Ох, мама… это как если… как если…

— Покойной ночи, Генри!

Генри замер на секунду, потом повернулся, сделал шаг и вернулся обратно. Герда опустила глаза и протянула руку к корзинке для рукоделья. Мгновение было упущено. Генри снова повернулся, и эхо его быстрых шагов пересекло библиотеку, потом коридор, взлетело по лестнице. Герда закрыла корзинку, защелкнула замочек. Подавила слезы и, задумчиво хмурясь, устремила взгляд на уже бледную золу в камине.

— Хватит плакать, Колетта, — раздраженно сказал Джон Форбс, — Это просто нервы. Никто не может по-настоящему бесконечно плакать и плакать.

— Я могу, — ответила Колетта.

Она убрала с подоконника серые фарфоровые фигурки животных и сидела, глядя в сад.

— Он увидит тебя.

— Он ничего не видит.

В саду Катон пропалывал цветочные клумбы. Накрапывал мелкий дождик. Катон был без куртки и без шляпы.

— Я наблюдаю за ним уже час, — сказала Колетта.

— Надеюсь, ты не плакала весь этот час, смотри, глаза выплачешь. Боже, до чего же глупы эти девчонки!

— Он не видит. Я наблюдала за ним. Он хорошо выдергивает сорняки, но делает это как слепой. Невероятно. Только взгляни на него.

— Не буду я смотреть на него, — буркнул Джон Форбс и отвернулся от окна, стискивая кулаки. — Он промокнет. Пойду позову его в дом.

— Лучше не надо, это все равно что резко будить человека от гипноза, он может умереть. Да и дождик кончается. Вон радуга появилась.

— Пусть займется чем-нибудь другим.

— Он не может. Разве что помыть посуду, я оставила немножко для него. Он не может ни гулять, ни читать, ни разговаривать с нами. Он живет в настоящем аду. Я такого еще не видела.

— Не городи вздор, Колетта. Откуда тебе знать, что такое ад. Он никак не оправится от потрясения. Хоть поговорил бы с нами.

— Это невозможно. Он стыдится. А для него это ужасно, ужасно, не то что для нас. Тебе было когда-нибудь стыдно, папа?

— Ну конечно.

Но Джону, смущенному вопросом, не удалось припомнить ни одного убедительного примера.

— Думаю, он умирает со стыда.

— Перестань плакать, Колетта.

Я перестала. Что-то прохладно. Не разжечь ли огонь?

— Не следи за ним.

— Хорошо, не буду.

— Единственное, чего я боюсь, — это как бы тот кошмарный случай не заставил его побежать обратно в церковь.

— А я надеюсь, что заставит. Он должен где-то получить помощь, а мы ему помочь не в состоянии. Если б умела, я помолилась бы за него. Я уже почти чувствую, что сумею, только на этот раз словно способна выдумать Бога, чтобы просто спасти Катона.

— Не начинай! Ты так все преувеличиваешь, Колетта. Так поглощена собственными переживаниями, каждую беду возводишь в степень метафизической катастрофы.

— Он любил мальчишку. И убил его.

— Разумеется, он не любил его! А убил опасного ожесточенного преступника. Никто и не подумал осуждать его. Понимаю, убить человека — это, должно быть, ужасно. Слава богу, в войну мне не пришлось этого испытать. Но если обстоятельства заставляют, надо вести себя как мужчина. Жестоко, но ты обязан сказать это себе, чтобы не сломаться.

— Он не сломался. Он в аду. А это другое, хуже. Неужели не замечаешь, какое у него стало лицо?

— Замечаю, — Джон Форбс был потрясен, увидев изменившееся лицо Катона, — Чего мне не понять, так это почему он раболепно написал те письма и почему до самого конца не предпринимал никаких серьезных попыток освободиться. Насучили, что долг офицера — бежать из плена.

— Катон не офицер.

— Что, черт возьми, ты хочешь этим сказать?

— А то, что это разные вещи. Папа, никогда не говори такого Катону — о письмах и что он не пытался бежать, ладно?

— Не буду. Но он должен вынести это, если я вынес. Очень хотелось бы понять.

— Пожалуйста, не говори ему этого, пожалуйста, даже думать так не надо, это предательство по отношению к Катону.

— Меня беспокоит правда, а не верность Катону! Не доставляют же ему страдание мои мысли?

— Именно что доставляют. Мы не можем говорить с ним, даже притронуться к нему. Утром я коснулась его руки, и он вздрогнул и с такой мукой посмотрел на меня. Мы должны поддерживать его, думая о нем со всей нежностью и любовью…

— Колетта, пожалуйста, оставь свою сентиментальность. Никакой телепатией ему не поможешь. В конце концов, он должен ясно и трезво взглянуть на случившееся. Вечером поговорю с ним.

— Папа, не делай этого, пожалуйста. Ты только оттолкнешь его. Я чувствую, он… просто внешне вежлив с нами. Все время притворяется. Хочет показать, что спокоен, только ничего у него не получается, видно, что внутри он вопит. Вон, посмотри на него, посмотри, как он наклоняется, он физически изменился, похож на марионетку.

Катон, переломившись в пояснице, уронил голову и вытянул трясущуюся руку. Вырвал из земли кустик крестовника, выпрямился и поднял голову. Не глядя, бросил его на кучку сорняков, передвинул ногу вправо, подтянул другую и снова наклонился.

— Не могу видеть его таким, — сказал Джон Форбс, — Если бы только он не написал тех писем, я этого не понимаю…

— Как офицер и джентльмен! Ты презираешь его, и он это чувствует, и чувствует, что все его презирают. Он мучается от стыда и позора.

— Вздор! Надеюсь, он останется дома до начала занятий в колледже.

— Вздор! Надеюсь, он останется дома до начала занятий в колледже.

— А я надеюсь, что не останется. Мы не можем помочь ему, папа. Мы это сделать не в силах. Будет куда лучше, если он вернется в Лондон к отцу Крэддоку. И он вернется, знаю, как только решит, что вполне исполнил долг вежливости по отношению к нам.

— Долг вежливости! Колетта, пойди умой лицо, не то, представь, зайдет Джайлс Гослинг и увидит тебя зареванной.

— Мне все равно.

— Ты пойдешь с ним на танцы?

— Мне нечего надеть.

— Тогда надо купить. Почему бы не съездить в Лондон завтра утром? Сколько сейчас стоит приличное платье, десять фунтов?

— Папа, ты живешь прошлым веком!

— Ну, двадцать фунтов, тридцать. Колетта, поезжай и купи себе платье. Я хочу, чтобы ты пошла на танцы с Джайлсом, и хочу, чтобы ты была там самой красивой девушкой. Сорок фунтов?

— Папочка, ты хочешь подкупом заставить меня быть счастливой!

— Все устроено, — сказал Генри, только что вернувшийся из Лондона к пятичасовому чаю, — Фургоны от «Сотбис» прибудут во вторник в восемь утра.

— Люди от аукционеров были тут, — сказала Герда, — Люций, хочешь лепешку?

— Я больше не ем лепешек.

— Почему? — поинтересовался Генри, протягивая руку за лепешкой.

— Говорят, Катон Форбс вернулся в Лондон. Очень жаль, Генри, что ты не повидался с ним, уверена, ты мог бы помочь ему.

— Потому что лепешки хороши в счастливые времена.

— Да ладно вам, — хмыкнул Генри. — Слыхал, вы собираетесь писать свою биографию рифмованным гекзаметром.

Чай пили в столовой, где все пока оставалось как прежде, поскольку большой обеденный стол красного дерева и комплект викторианских стульев продавался in situ[75]. К ним уже были прикреплены белые ярлыки с номерами лотов. На столе никаких кулинарных изысков. С тех пор как Рода уехала, вновь стали питаться просто, без затей. Не всегда смахивали крошки. Люций сидел в плаще с поднятым воротником, хотя день был очень теплым. Сидел боком к столу, уставясь в стену и вытянув перед собой ноги. Сумрачный, погруженный в свои мысли, больше всерьез не старающийся вызвать сочувствие, он, казалось, уже был далеко отсюда. Взбудораженная же Герда, напротив, вся сияла. Генри безуспешно пытался заставить их забыть взаимную отчужденность. Она делала вид, что не замечает его молчаливых намеков и отказывалась смотреть в глаза. Она была в летнем платье и выглядела настороженной и молодой.

Генри, глядя в окно на солнце, которое ласкало жаркими лучами красную кирпичную стену старого крыла, заросшую с этой стороны зацветающей глицинией, чувствовал, будто пробуждается от сна. Или, скорее, будто ему привиделся кошмар, а потом он осознал, что это реальность. Разве он не знал, что делает, не понимал раньше, пока не увидел сейчас белые ярлыки на мебели и Люция, слишком несчастного даже для того, чтобы изображать страдания? С самого своего возвращения домой он только и делал, впервые в жизни, что демонстрировал силу воли. И никогда ничего по-настоящему положительного; никогда не простирал сильной властной длани, чтобы изменить мир. Теперь же он решился на мужественный поступок в стремлении к жизни свободной. Но не обрел свободы, а, скорей, убил себя. Разрушил дом предков, изгнал мать и лишил крова нелепого, претенциозного, безобидного старика. Что им руководило: желание доказать свою смелость, или чувство долга, или месть? Он ненавидел собственность и богатство и их развращающее влияние, так, может, отсюда все проистекает? Не издержки ли это духовного мужества?

Люций принял от него деньги, а мать, без сомнения, переживет перемену. Сам он женится, вернется в Америку с любимой беззащитной женщиной, заботиться о которой будет его обязанностью отныне и навсегда. Какова сила воли? А если сейчас все походит на разруху, так не этого ли он жаждал и не первый ли это по-настоящему его поступок? Он завоевал как бы свободу, завоевал как бы Стефани и из этого сотворит свое будущее, твердый характер, жену. И все же он испытывал мучительное сожаление, вызванное последним разговором с матерью, когда они, впервые с его детских лет, были, может, несколько секунд всего, по-настоящему близки. И эта близость пробила глубокую трещину в его броне, нащупала и пробудила в нем неожиданную способность полюбить мать. В нем все еще жила любовь, которая не знала о ее вине перед ним или пренебрегла ею. Только теперь времени не осталось, и Герда вновь замкнулась и вооружилась ужасной обманчивой веселостью. Генри смотрел на нее, но она отводила глаза. Ему захотелось коснуться ее руки. Он протянул пальцы и провел по крошкам на столе, глядя, заметит ли она и поймет ли, что означает его жест.

— Поешь чего-нибудь, — сказала Герда Люцию.

— Я уеду к Одри до начала торгов.

— Нельзя же вовсе отказываться от еды! Рассчитывать на ужин особо не приходится.

— Они отвели мне комнату Тоби. Я знаю, что это значит.

— И что это значит? Еще чаю?

— Где Стефани? — спросил Генри, не видевший ее с возвращения.

— Полагаю, еще в постели или гуляет.

— Надеюсь, гуляет, — сказал Генри, — прогулка пойдет ей на пользу.

Он очень надеялся, что она пошла пройтись. При каждом возвращении к ней сердце его сжимала боль, словно при возвращении к клетке больного животного. Он боялся, что вот поднимется наверх и увидит, что она валяется в постели, роняя сигаретный пепел на простыни и глядя перед собой, как ему казалось, приторно пустым взглядом. Боже, думал он, собирается замуж за меня и вот что чувствует! Он и сам испытывал до некоторой степени то же чувство. Наверное, каждый перед женитьбой проходит через это. Но когда они окажутся далеко от этой кутерьмы, когда будут в Сперритоне, все переменится. И на мгновение золотой искрой вспыхнула мысль о скорой встрече с Рассом и Беллой.

— Поди поиши ее, — сказала Герда, — Спроси, не хочет ли она чаю.

Генри поднялся и направился в коридор. Увидел на столике письмо из Америки, подписанное крупным почерком Беллы, сунул его в карман и через парадную дверь вышел на террасу. Подбирающееся к зениту солнце уже заливало весь фасад старого крыла и прочертило длинными округлыми тенями деревьев зеленый склон справа. Озеро сияло синевой, теплый воздух был приправлен благоуханием цветов и птичьим пением. Генри озабоченно огляделся, ожидая увидеть на мостике или на берегу Стефани в шляпе с широкими обвисшими полями и старинным зонтиком от солнца, который он отыскал для нее и который, кажется, нравился ей. Возможно, сегодня она, как мать, была в летнем платье. Нет, ни единого намека.

Зеленое пространство было пусто, только прыгали несколько белок. Три сороки неким предзнаменованием пролетели к лесу. Придется возвращаться и искать ее наверху. Если б он только мог убедить ее открывать окно. Неужели та жуткая вонь, стоявшая в ее комнате, только от сигарет? Чтобы оттянуть момент, он достал письмо Беллы и принялся читать.

Слушай, дорогой, не сочти нас свиньями. В последние несколько дней случилось так много всего. Короче говоря, Расс получил работу в Санта-Крус, и мы немедленно туда переезжаем. Один из тамошних преподавателей случайно умер от передозировки, мир его праху, и им срочно понадобился человек на его место, они позвонили, спросили Расса, сможет ли он приехать, и вроде как обещали бессрочный контракт, если он согласится, и даже дом (не тот, в котором жил покойный), пришлось решать сразу, и мы, конечно, ответили согласием и надеемся, ты нас поймешь! Так что, когда вернешься в Сперритон, нас уже не застанешь. Твои ключи мы оставили у Пола и Мэй Горовиц, они наведут красоту в доме к приезду молодоженов, а мы просто в отчаянии оттого, что не сможем вас встретить, и, конечно, умираем от любопытства… но мы скоро увидимся, правда? Ты должен приехать в Санта-Крус с миссис Маршалсон погостить у нас. Наш новый дом выходит на океан, при нем тропический сад и бассейн в римско-императорском стиле! Ты обязан приехать к нам, и поскорей, пренепременно, иначе мы подумаем, что ты затаил на нас обиду! Разумеется, мы там как сумасшедшие будем стараться найти работу и для тебя. Скорей напиши нам, дорогуша, мы постоянно думаем о тебе. Ты должен сообщить нам точную дату великого события. Если тебе интересно, ревную ли я, — конечно ревную! Напиши поскорей, причем на адрес факультета философии, поскольку мы не сразу попадем домой.

(Он божественно испанский, как мы всегда хотели, есть даже фонтан). И не забывай, что мы любим тебя, ты наш, независимо от того, женат или нет. С любовью,

Белла

Внизу Расе нацарапал:

Извини, парень. Мы любим тебя, но, наверное, себя любим больше.

Генри скомкал письмо и сунул обратно в карман. Перед глазами возникло черное облако и медленно обволокло его. Он смотрел на залитый солнцем луг и ничего не видел. Только теперь он осознал, насколько мечты о том, чтобы привезти Стефани в Сперритон, были связаны с Рассом и Беллой и стали осуществимы благодаря им. Стефани не заслужила такого. Однако то, как все обернулось, было по большому счету неплохо. Потому что Расс и Белла были отчаянные и добрые, они нашли бы какой-то выход. Только теперь — какие бы ободряющие слова ни говорила Белла, все кончено и по-прежнему уже никогда не будет. В Сперритоне Расс и Белла могли бы стерпеть Стефани, виду бы не показали. Там, за восемнадцать сотен миль отсюда, Стефани воспринимали бы как диковину. Она была бы там чужой, и он бы скоро стал таким же. Расс и Белла жили бы в ином мире, нашли себе новых друзей и, всюду душа общества, покровительствовали бы другому Генри. Он приезжал бы со Стефани к ним, попадал на вечеринки, их встречали бы радостными криками, Белла хвастала бы своей новой жизнью, а он мучился бы ревностью и чувством утраты. Что же до работы в Санта-Крус, то с таким же успехом они могли пытаться пристроить его в космонавты и сами это знали. Их пути окончательно разошлись, и никто не мог заменить Расса и Беллу: ни Мэй с Полом, ни Франц с Розиной, ни Билл с Эмми, ни Энн с Миньо.

Назад Дальше