— Да нет, послушай. Много лет назад случилось кое-что, и я обещала никому об этом не говорить, только теперь чувствую, я свободна от того обещания…
— Колетта, ты меня убиваешь, не тяни.
— Это касается Сэнди.
— Боже мой, Колетта, ты не…
— Нет-нет, прекрати перебивать. Это случилось вечность назад, когда мне было лет восемь. Я бродила в саду, как раз в этом месте… наверное, искала тебя или Катона, ты помнишь, как я бегала за тобой. И, уж не знаю почему, решила заглянуть в беседку. Заглянула и…
— И?
— И увидела там Сэнди и Роду, которые занимались любовью.
— Вот это да… как странно… как… боже!.. как трогательно, и… ужасно, и… ну и ну…
— Сэнди немного расстроился. Что думала Рода, не знаю. Она просто смотрела на меня своими странными глазами.
— Как у ибиса. И что сказал Сэнди?
— Дал мне полкроны, чтобы я держала язык за зубами.
— А теперь проболталась.
— Я сохранила те полкроны. Попросила папу просверлить дырочку. Не сказала зачем. Носила монету на шее. Она до сих пор у меня.
— Так и ты тоже любила Сэнди.
— Нет, я любила тебя. Но Сэнди был… по-своему великолепен.
— Да, было в нем это… какое-то великолепие.
— Так что ты меня понимаешь. В конце концов, Рода, возможно, имела право на «Розу Маршалсонов». Уверена, что Сэнди подарил ей кольцо.
— Как утешительный приз. Знаешь, я потому так жалел Стефани, что мне казалось, Сэнди был слишком сноб, чтобы жениться на ней.
— И решил, что обязан это сделать. Надеюсь, насчет Роды ты так не считал?
— Нет. Рода до смерти меня пугала. Эта крохотная головка, огромные глаза. Сейчас она пугает меня даже еще больше.
— Не надо пугаться. Она показала тебе кольцо не просто так.
— Это была угроза, предупреждение. Хотела показать, что это она должна была идти с Сэнди по проходу.
— Нет, наверняка она никогда не надеялась, что Сэнди женится на ней. Просто хотела показать нам, что она вроде как член семьи.
— Член семьи! Да, припоминаю: Сэнди всегда понимал, что там Рода бормочет. А я никогда.
— А еще она хотела, чтобы ты знал, где кольцо.
— Ну и пускай оно остается у нее.
— Ты не скажешь Герде?
— Разумеется, нет.
— Может, выбросить те полкроны? Возьму и брошу в озеро. Как же я люблю тебя!
— Нет, мой ангел, дорогая, оставь, не выбрасывай. За последнее время я… намного лучше стал относиться к Сэнди.
— Я рада. Герда знает об этом?
— Надеюсь. Я был ужасен, когда только вернулся домой.
— Со мной ты никогда не будешь ужасным, не будешь? Я этого не переживу.
— Подними свои ножки из воды, хочу поцеловать их. Они пахнут озерной водой. И у губ тоже вкус озера. Ты — дитя озера. Как же я люблю тебя!
— Я такая счастливая… только вот… только вот…
— Понимаю. Катон. И то, что произошло.
— Смерть так ужасна. Та смерть была ужасна.
— Рад, что заговорила со мной об этом.
— Смерть ужасна, ужасна, она — мрак одиночества, она разлучает окончательней, чем что-то еще.
— Ты должна постараться забыть случившееся. Нас это не касается, ни к чему нам сейчас тревожиться о смерти, не нужна нам ее наука, рано еще. Нас ждет счастье.
— Надеюсь, Катон никогда не узнает, что напрасно убил Красавчика. Бедный, бедный мальчик, и я сумела бы сладить с ним…
— Перестань, Колетта. Ты и так, на мой взгляд, слишком далеко зашла, будучи девственницей. Мир избавился от мошенника.
— Катон думает иначе. Он должен испытывать адские муки.
— Бог позаботится о Катоне. Бог вернет его нам. Знаешь, когда я впервые увидел его в старой черной сутане, то решил было, что нашел себе духовного наставника.
— Он сейчас сломлен.
— Бог исцелит его.
— Ты ведь не веришь в Бога.
— Люди вроде Катона придумывают Бога. Для них он существует. Мы не способны на такое. Мы, обыкновенные, лишь пользуемся Богом, которого придумали святые. Да что там…
— Ты считаешь, что, если бы не женился на мне, сам мог бы стать святым.
— Я? Нет. Во мне нет должной самобытности. Меня тоже надо придумать, создать. И чтобы я существовал, тебе придется проявить волю.
— Я все для этого сделаю. Не в этом ли смысл любви?
Наверное, он сделал ошибку, подумал Генри. Следовало бы распродать имение и уехать. А не жениться. Тогда бы он, вероятно, смог бы стать святым на свой манер: маленьким человеком в маленьком белом деревянном домике в Америке, среди безлюдья, и все бы уменьшался и уменьшался, пока не превратился во что-то вроде безобидного таракана. Он рожден, чтобы быть ничем и ничего не иметь. Конечно, он понимает, что этот дом — лишь иллюзия, но теперь от него не избавиться. И он позволил заманить себя любовью и счастьем, и придется играть роль счастливого мужа и любящего сына, а в один прекрасный день он, с божьей помощью, станет ответственным папашей — на веки веков. Так чертовски легко сделать женщин счастливыми. Вот так он и будет источником счастья, привязанным к этому проклятому прекрасному дому до конца своих дней, и никогда у него не хватит духу продать его. На какое-то время избавится от вещей, продаст большую часть наиболее ценных картин на аукционах, но вскоре примется снова приобретать, снова украшать дом. Станет ценителем, набьет погреб роскошными винами. И в конце концов окажется рабом собственности и молодой жены. Как духовное создание он погиб. Жалость, которую он испытывал к Стефани, была, может, вообще единственным его духовным переживанием. Генри посмотрел на дом, расположившийся в зеленой складке холма, коричневато-золотистый на солнце южный фасад. Да, ему конец, подумал Генри. Теперь ему никогда не жить простой, полной лишений жизнью, как должен бы. Он выбрал себе заурядную судьбу. Никогда он не закончит книгу о Максе, станет таким, как Сэнди, который, наверное, был таким, каким желала его видеть мать. Возможно, всему причиной ее воля, или воля Колетты, или его чертовых предков. Он потерпел неудачу, но ему все равно. Он будет счастлив. Он не ждал этого, не хотел и не искал, но это случилось. Видно, он обречен на счастье и сделает все возможное и невозможное, чтобы оно длилось бесконечно.
— Дорогая, оставь свой шрам в покое.
— Генри, послушай, сколько кукушка прокукует.
— Ну ее к чертям!
— Генри…
— Я должен идти, надо встретиться с районным инженером.
— Генри…
— Слушаю.
— Кажется, я беременна.
— О нет! Боже!
―— Не желаете орехового печенья?
— Нет, благодарю, достаточно тоста с анчоусом.
Птичьеголовая Рода поставила поднос на лоскутное одеяло перед Люцием и удалилась.
Люций чувствовал легкое головокружение, мысли путались. Что-то ют сейчас произошло, подумал он. Попытался сообразить, что именно. Да: он понял, что сказала Рода. Как это странно — после стольких-то лет. Может, слушая ее, он постепенно научился разбирать ее речь? Или она теперь говорит более отчетливо? Или что еще? Неважно, главное, он явно понял ее сегодня. И вчера понимал, когда говорил с ней о лепешках.
Люций лежал в постели и не столько думал, сколько легко скользил по поверхности мыслей. Он чувствовал страшную усталость. Однако ко времени чаепития ему стало легче. По утрам же было ужасно. Горячий индийский чай и тост с анчоусом помогли собраться с мыслями. Слава богу, еще остались какие-то радости в жизни.
Предвечернее солнце заглянуло в комнату и высветило пыль на комоде, где в беспорядке лежали мелкие вещи. Щетка, которою мать снабдила его, когда он отправился на учебу в колледж. Расческа с застрявшими в ней нитями седых волос. Два неразвязанных галстука. Деньги. Запонки. Пыль. У него никогда не было женщины, которая прибиралась бы в его жилье.
Челюсти болели, спина болела, какая-то пустота была внутри, там, где торжественно стучал барабан, словно извещая об окончании некоего обряда. Дыхание участилось. Все его забыли. Никто теперь не замечал, что он все время остается в своей комнате, никто больше не приглашал спуститься вниз посмотреть телевизор. Рода кормила его, как старого попугая в клетке. Нет, он не прав и несправедлив к ним. Они навещали его, говорили, что день такой чудесный и он должен пойти погулять. Они были добры к нему. Вот только они смотрели на него и не видели, потому что были счастливы. Колетта, с лицом, сияющим росным светом, глаза затуманены радостью, была само воплощение юности, совершенным воплощением того, что порой казалось лежащему у себя наверху Люцию драгоценней всего на свете, драгоценней даже добродетели, мудрости или искусства, просто юность и красота, цветущее человеческое существо, зрелое и беспорочное, тело, душа, чистая и ясная в единственном, в конце концов, смысле, в котором эти качества на деле извечно давались не грязным старцам в отшельнических пещерах, но просто неиспорченной непосредственной натуре.
Генри тоже был счастлив, по-своему скрытно, не признаваясь в этом, его темные глаза сияли, как звезды, вьющиеся волосы потрескивали, наэлектризованные. Они с Колеттой часто принимались с криками носиться друг за другом, как дети. Люций постоянно слышал их глухой топот, когда они, перепрыгивая через ступеньки, сбегали с террасы. Герда держалась более сдержанно, стараясь не показывать своего удовлетворения тем, что ее план удался. Когда появлялся Джон Форбс, а это теперь бывало каждый день, она или не говорила об этом Люцию, или упоминала о его визите как о неожиданном. Она всегда приводила безобидное объяснение этому, то есть противоположное истинному: его желанию видеть ее. Она выглядела неожиданно помолодевшей, накупила массу новой одежды. С появлением мужчины в доме она вдруг вновь оказалась в царстве своей юности, царстве, отвечавшем потребностям ее существа. Она тоже ходила сияющая. Люций лежал в постели или сидел в халате у себя за столом и слушал сумасшедший смех Генри и властный бас Джона Форбса.
Генри тоже был счастлив, по-своему скрытно, не признаваясь в этом, его темные глаза сияли, как звезды, вьющиеся волосы потрескивали, наэлектризованные. Они с Колеттой часто принимались с криками носиться друг за другом, как дети. Люций постоянно слышал их глухой топот, когда они, перепрыгивая через ступеньки, сбегали с террасы. Герда держалась более сдержанно, стараясь не показывать своего удовлетворения тем, что ее план удался. Когда появлялся Джон Форбс, а это теперь бывало каждый день, она или не говорила об этом Люцию, или упоминала о его визите как о неожиданном. Она всегда приводила безобидное объяснение этому, то есть противоположное истинному: его желанию видеть ее. Она выглядела неожиданно помолодевшей, накупила массу новой одежды. С появлением мужчины в доме она вдруг вновь оказалась в царстве своей юности, царстве, отвечавшем потребностям ее существа. Она тоже ходила сияющая. Люций лежал в постели или сидел в халате у себя за столом и слушал сумасшедший смех Генри и властный бас Джона Форбса.
Значит, он не мужчина в доме, говорил себе Люций. И Генри не мужчина, а эльф, и, как эльфу, ему ничего не грозит. А он-то казался себе Тиресием[80], вот только прорицательским даром не обладал. Он мог бы завоевать Герду после смерти Бёрка, даже после смерти Сэнди, будь обыкновенным человеком с обыкновенными потребностями и волей. Он желал и любил ее, желает и любит, но она видит, что он призрак, и правильно предпочитает человека живого, из плоти и крови. Отсутствие железной хватки не является достоинством, как он обычно полагал. Он просто из тех людей, которые не завоевывают и у которых отбирают даже то, что у них есть.
Он воображал, что одиночество чему-то его научит, но когда он был по-настоящему одинок? Какая же легкая была у него жизнь и как быстро она миновала. Он по-прежнему чувствует себя молодым и красивым, он еще не стар. Старость где-то далеко в будущем. Люди всегда защищали его, заботились о нем, и он считал, что это в порядке вещей. Он даже никогда не страдал и не боролся за существование, как приходится страдать и бороться обыкновенным людям. Он и не способен на такое и не представляет, как они с этим справляются! Он всегда знал, что он особенный. Всегда надеялся на что-то, ради чего приходилось, так сказать, ждать в уютной передней. Возможно, он дожидался Герду. Только теперь он наконец знает, может быть, только теперь обнаружил, на последней неделе или вчера, что она потеряна для него. Была тесная дружба, нервная привязанность, но недоставало грубости подлинной жизни. Теперь она будет презирать и жалеть его, и он постепенно превратится в обузу для нее. Смогут ли они с Генри когда-нибудь стать друзьями? Нет.
Конечно, он ждал не только Герду. Он ждал, что создаст великое произведение, что оно где-то рядом, его собственное гениальное творение. А теперь уже слишком поздно. Все те ничтожные стишки, которыми он исписывал страницы, — лишь подмена долгой упорной борьбы, которой требует подлинное искусство, подмена серьезного труда, которого ему теперь не написать. Но только он должен был верить в них, обманывать себя относительно их достоинств, чтобы продолжать писать, потому что если бы бросил это занятие, то умер бы. Это смешно, говорил себе Люций, что он вообразил, что сможет изменить свою жизнь, сможет, как встарь, сидеть в литературных кафе и писать стихи за столиком в пивных разводах, вызывая любопытство в молодых. Способен ли он на такое? Возможно, лучше, в конце концов, было бы, если б Генри лишил его поддержки и выкинул на улицу подыхать с голоду, как собаку.
Как страшно он устал, хотя весь день лежал в постели. Солнце сияет. Он должен подняться. Может, поставит пластинку, хотя музыка в последнее время наводит на него такую печаль. Даже выпить желания нет. Надо притвориться, пока не наступила ночь, что был день и он чем-то был занят. А потом дай боже, чтобы снотворное подействовало. Каждый раз наступление темноты угрожало адом бессонницы: адом, о котором он пытался забыть днем и которого не мог представить. Как если бы ночью он был не он, а другой человек. Лежа без сна, он иногда плакал от непонятного горя, как наказанный ребенок.
Вот мы встаем, говорил он себе, опрокидывая на одеяло грязный поднос с остатками чая и корками тоста. Почему ему так тяжело выбираться из постели? Небось анемия или еще что. Надо показаться врачу, только никто не подумал предложить это.
Он сел и с усилием спустил ноги с кровати. Торчащие ноги были тонкие и бледные, в узлах вздувшихся вен. Он посмотрел вниз на свои шишковатые щиколотки и тут же стиснул голову, почувствовав сильное головокружение, как порыв ураганного ветра. Потолок почернел и поплыл на него. Он протянул руку, чтобы схватиться за столбик кровати, который быстро скользил мимо. Пустота, в которой гремел барабан, наполнилась дикой болью.
Некоторое время спустя он обнаружил, что лежит на полу. Он долго собирался с мыслями, и наконец ему удалось скорей с помощью умственного, нежели физического усилия сесть, опершись спиной о стул возле стола. Правая рука действовала нормально, но левая не двигалась. То же и левая нога, и левое плечо. И левый глаз. Люций попробовал подвигать лицом. Почувствовал, что оно не слушается. Боль в задней части шеи гнула голову вперед. Он тихо посидел, осторожно дыша и прислушиваясь к себе. Вскоре он почувствовал, словно бы просит чего-то, требует чего-то, просит что-то у кого-то. Чего он сейчас так желал, может, единственного, необходимого? Чего-то вроде справедливости, но явно не этого. Не любви. Все слова, казалось, лишились своего вещного наполнения и свободно кружились в сознании. Если бы он только мог найти верное слово. Какое? Мужество, подумал он. Да, мужество.
Очень медленно он дотянулся до стола и сбросил блокнот и ручку на пол, на пыльный знакомый ковер. Никогда он не сидел так на полу. Посмотрел на ковер: какой он потертый, изношенный и старый. Осторожно поднял ручку, неловко удерживая в пальцах. Так ли пальцы должны держать ручку. Ему хотелось проверить, сможет ли он писать. Блокнот был плотно прижат к ножке стола. Непослушной рукой неразборчиво вывел:
Джон Форбс лежал в постели с леди Патрисией Рейвен.
— Чего я просто не могу понять, — говорил Джон, — так это почему он написал те кошмарные унизительные письма. Представь, написать собственной сестре с просьбой сдаться банде головорезов!
— Только никакой банды не было.
— Он об этом не подозревал и до сих пор не подозревает.
— Он рассчитывал на то, что ты не позволишь ей пойти.
— Он должен был лучше знать ее. Она бы в огонь кинулась, чтобы спасти Катона, стоило ему вот так позвать ее. Отчаянная девчонка.
— Юный рыцарь, как ты ее как-то назвал.
— Да. О господи, никак не приду в себя. Да если ты просто мужчина, если ты элементарно порядочный и смелый, ты обязан отказаться писать подобные письма, сказать «нет», и все.
— Полагаю, не слишком большая вина была написать Генри насчет выкупа. В конце концов, это всего лишь деньги, а Генри богат. А потом, раз согласившись, было легче пойти дальше. К тому же он был голоден, потрясен…
— Я бы с самого начала не соглашался.
— Можно очень испугаться в такой ситуации, когда тебе угрожают ножом.
— Ну да, угрожает хилый мальчишка.
— Насильник подавляет психологически. Он способен подчинить человека незлобивого своей воле. Это факт, и это ужасно.
— Овцу он способен подчинить. Я бы дьявольски разозлился. Пришел бы в бешенство. Не могу простить Катону, что он сдался без борьбы, не проявил агрессивности. Ты, конечно, скажешь, что лучше не быть агрессивным…
— Не собиралась я этого говорить. Хотя это, наверное, благоразумней. Надеюсь, тебя не похитят. Ты же добьешься того, что тебя убьют.
— Уж лучше пусть убьют, чем жить с позорными воспоминаниями.
— Да будет тебе…
— А самое ужасное во всем этом деле, что, если бы он вел себя смелей и оказал сопротивление парню, обман сразу же вышел бы наружу. Парень наверняка был бы ошарашен, заявил бы, что это вроде как шутка! А потом неожиданно появились тысячи фунтов и девчонка, которая сама себя предлагала… должен сказать, что я и Генри осуждаю.
— Думаю, каждый вел себя исключительно правильно. Ситуация была непонятная, а зло затмевает людям разум. Джо мог убить Катона, если бы тот бросился на него.
— Катон был безропотен, как овца, ведомая на заклание. Если бы в самом начале врезал парню по морде, не пришлось бы потом разбивать ему голову. Современная молодежь страдает каким-то бессилием. Одни — злостные лентяи и хотят получить все за так, другие просто не способны противостоять злу.
— Характер мягкий, возможно. Катон незлобив. Колетта куда решительней.