Генри и Катон - Мердок Айрис 44 стр.


— Да, по крайней мере, она сопротивлялась.

— Так или иначе, все в прошлом, и теперь Катону жить с этим, а единственное, что мы можем сделать, — это помочь ему справиться с…

— Да с ним все будет в норме. Вернется к Богу. Эта чертова религия настолько лишает человека юли. Пат, дорогая, чем я провинился, что у меня такие дети? Катон — католик, Колетта вышла за Генри Маршалсона!

— Она кажется очень счастливой.

— Она могла бы выйти за того молодого архитектора, Джайлса Гослинга, он был без ума от нее.

— А я считала, что ты так доволен планами Генри на строительство.

— Это мои планы. Генри и Колетта лишь играют в строительство.

— Что ж, значит, Генри марионетка.

— Пат!..

— Я встаю.

— Я надоел тебе.

— Отнюдь нет, но ты так мало понимаешь.

Патрисия выскользнула из-под одеяла и встала. В молодости она была огненно-рыжей. Сейчас ее пышные волосы посветлели и были яркого рыжевато-песочного цвета. Кожа очень белая, бледно-голубые глаза. Невинный вид мог незаметно сменяться пугающим простодушно-проницательным, когда она смотрела на вас своими голубоватыми глазами. Она пугала людей. Чистую кожу лица портила лишь хмурая тень усталости на лбу. Она стояла в легком светло-коричневом индийском халате и курила сигару. Джон Форбс смотрел на нее.

— Джон, я должна тебе кое-что сказать.

— Что?

— Я хочу, чтобы кое-кто жил со мной в этой квартире.

— Нет! Это мужчина?

— Нет-нет, девушка.

— Черт! Но я-то как же? Мне нужно иметь возможность приходить сюда.

— Все так переменится.

— Нет, Пат, не будь такой непристойной. Кто она хотя бы?

— Мириам Шиппел.

— Господи, девица, что написала те книги?

— Она самая.

— Но, Пат, ты не можешь, ты должна и мне по-прежнему уделять время…

— Я собираюсь уйти из колледжа и работать в лейбористской партии. Мириам хочет выставить свою кандидатуру. Мы уходим в политику. Я устала просто возмущаться и писать письма в «Таймс».

— Ты это не серьезно, Пат… то есть ты не… прекращаешь это?

— Должна прекратить, Джон, когда Мириам будет здесь. Не расстраивайся. Ты знаешь, как я всегда к этому относилась, что всегда чувствовала.

— Ты ненавидела заниматься этим.

— Вовсе нет, сам знаешь! Но занималась этим из любви и дружбы…

— Мне нравится это «из любви и дружбы»!

— Я делала это, чтобы доставить тебе удовольствие, поскольку не было никакой причины отказывать тебе. Теперь такая причина появилась. Прости.

— Пат, ты понимаешь, что мне нужен кто-то…

— Конечно, дорогой, я не против.

— Ты считаешь меня животным.

— Считаю.

— Почему же так долго терпела меня?

— Ну, потому, что, как ни странно, я люблю тебя. А еще из-за Рут. Я очень любила ее.

— Да… знаю…

— Почему бы тебе не приударить за Гердой?

— Черт, нет, на ней придется жениться! Ты, случайно, не ревнуешь к Герде? Нет, к сожалению, не ревнуешь.

— А почему бы и не жениться на ней? По-моему, прекрасная идея.

— Нет-нет, так вопрос не стоит. А что, Пат, может, сама хочешь замуж за меня, не в этом ли дело? То есть если бы я женился…

По квартире разнесся смех Пат.

— Ты меня убила, — сказал Джон, — Первый раз за столько лет вижу тебя по-настоящему счастливой.

— Никаких книг с собой не берешь? — спросил Катон.

— Нет.

Было девять вечера; Катон сидел у Брендана в гостиной. Содержимое комода и книжных полок валялось на полу. В тесной квартирке царил хаос. Брендан уезжал в Индию.

— В конце концов я все узнал от молодого полицейского.

— Ты уже говорил.

— Извини, я очень пьян?

— Да нет, выпей еще.

— Колетта не хотела, чтобы я знал. Если б я только сделал что-нибудь: закричал там, или стал оттаскивать, или еще что. Господи, он мог бы засмеяться. А так… я не оставил ему ни единого шанса.

— Откуда тебе было знать. Колетта сказала полиции, что Джо был безвреден, но он умышленно порезал ее, да еще так подло. Не имеет даже значения, что у него действительно не было сообщников, что он был один.

— Действительно, не было… полиция убедилась в этом, когда обыскала убежище. Отец считает, что я отвратительный трус. Он не может понять, как можно было так вести себя. Я и сам теперь не понимаю.

— И не надо пытаться.

— Может быть, я был прав, что решил не применять силу, если бы я только придерживался этого… не могу забыть, постоянно думаю о том, что произошло.

— По крайней мере, ты понимаешь, что не следовало этого делать.

— Когда-то он уважал меня. А когда сам же я и подорвал в нем это уважение, не осталось ничего, что спасло бы его…

— Ты виделся еще раз с его матерью?

— Нет. Отец Фома посещает ее. Меня она не хочет больше видеть. Я не виню ее. Во всяком случае, она ушла от того чертова человека. Он уважал меня, любил, и я, так или иначе, нес ему Бога… если бы только…

— Надеюсь, Колетте ты это не высказываешь.

— Нет, только тебе. Колетта не знает, что мне все известно. Сомневаюсь, чтобы Колетта когда-нибудь простила меня за то, что я вовлек ее в тот кошмар. Она презирает меня. И отец тоже, и Генри.

— Колетта любит тебя, и больше всего ей нужно чувствовать, что она может помочь тебе. Ты должен пойти ей навстречу, хотя бы сделать вид, пока не сделаешь по-на-стоящему. Ты всем им нужен.

— Не могу я никому идти навстречу, лучше мне держаться подальше. Кто я, в конце концов? Возможно, теперь я начну набрасываться на своих учеников. Он же назвал меня голубым в вельветовом пиджаке.

— Ну так и что. Нет ничего зазорного в том, чтобы быть геем. Только не думаю, что стоит набрасываться на учеников, учитель имеет такую власть над ними.

— Я потерял уважение к себе; не представлял, как оно важно. Это мощная защита от искушения. Лишившись его, я почувствовал, что любой грех способен соблазнить меня, будь он какой угодно, я его совершу. Как только сбрасываешь духовное облачение, остается только дьявол во плоти.

— Я знаю, что ты это чувствуешь.

— Мало этого — я чувствую, что я никто, ничто.

— Ты всегда был таков, дорогой мой, мы все таковы.

— Что будет со мной?

— Ты мог бы со временем стать англиканским священником, уверен, они тебя примут.

— Какао после вина?

— Какао тебе пойдет на пользу. Знаешь, ты всегда был слегка пьян.

— Пьян от Христа, да.

— Священство — как супружество. Люди часто начинают с влюбленности, а потом годами живут, не понимая, что та любовь должна смениться некой иной любовью, которая настолько не похожа на прежнюю, что трудно вообще признать ее за любовь. Иногда первый elan[81] длится до конца жизни. Да, это верный путь.

— А ты? Ты был «влюблен»?

— Еще бы! Мне повезло расти в доме святой.

— Кто это был?

— Моя мать. Она была из тех святых, которые не привлекают к себе внимания, которых никто не замечает, она была почти невидима.

— И это как-то избавило тебя от драмы?

— Я просто не представлял себе, что могу бьггь не священником, а кем-то еще. Для тебя же это было как coup de foudre[82].

— Хотелось бы верить, что Джо в чистилище.

— Если б верил, то не знал бы, во что веришь. Я бы хотел, чтобы ты молился за него. Чтобы вообще продолжил молиться. Моление — самое насущное из человеческих действий, оно должно быть необходимо, как дыхание. Ты должен еще сам это чувствовать: потребность в молитве — это как потребность в дыхании.

— Я чувствую. Но что доказывает дыхание? Видишь ли, когда я был там, в полной тьме, я понял окончательно и непреложно, что Бога нет. Вообразил, что всегда так считал, но раньше такого не было. Я как будто почувствовал небытие Бога как нечто абсолютно реальное. Да не смотри на меня так. Ты пытаешься свести каждое событие, каждое свидетельство к тому, что Бог существует. Бесполезно! Все это мне знакомо, в конце концов, я сам много лет играл по этим правилам.

— Говоришь, что много лет играл по этим правилам. Сдается мне, тебе невдомек, что это за игра.

— Ну так объясни мне.

Я уже объяснял. Ты влюбляешься. Это начало, но и только. Любовь эгоистична, ты одержим образами и утешаешься ими, образами объекта любви, образами себя самого. Величайшая боль и величайший парадокс состоит в том, что индивидуальная любовь в некий момент должна пережить перелом, эго должно пережить перелом, и от нечто абсолютно естественного и, как может казаться, благого, возможно, как может казаться, единственно благого, должно отречься. После этого — тьма, безмолвие, пустота. И там Бог. Вспомни св. Хуана де ла Крус. Где кончается образ, низвергаешься в бездну, но это бездна веры. Когда ничего не остается, ничего не остается, кроме надежды.

El abismo de la fe[83]. Брендан, я так часто слышал эти слова. И даже так их часто говорил!

— А сейчас попытайся наконец-то обратить их к себе. Ты бесконечно возвращаешься к тому, что произошло, мысленно перебираешь эпизоды и представляешь, что все могло бы пойти иначе. Перестань. Покаяние — это ни в коем случае не маниакальное чувство вины. Подумай, сколько раз ты в той или иной форме говорил это, исповедуя людей.

— Я не могу сказать это себе.

— Твоя вина в тщеславии, в уважении к себе, о котором ты говорил и которое ты на самом деле вовсе не потерял, оно лишь поколеблено. Покайся и пусть все это уйдет из тебя.

— Без Христа я не могу. Вне этой чертовой церковной системы. Я рассчитывал, что ты сможешь сделать это для меня, но даже ты не способен на это. Я чувствую себя проклятым. Я любил того мальчишку и ввел его в заблуждение, и убил.

— Мы живем искупительной смертью. Любой может стать на место Христа.

— Ты с ума сошел.

— Смерть — наш главный учитель, но лишь когда она с тобой. Когда она далеко, о ней начисто забываешь. Те, кто способен жить со смертью, способны жить в истине, только это почти невыносимо. Учит не драма смерти — когда встречаешь ее, в этом нет драмы. Вот почему так трудно написать трагедию. Смерть — великая разрушительница всех образов и всех историй, и люди будут делать что угодно, лишь бы не видеть ее в лицо. Их последнее средство — опереться на страдание, попытаться подменить смерть страданием. А страдание, как известно, порождает образы, самые прекрасные образы из всех.

Катон поставил стакан. Взглянул на Брендана, который, пока говорил, двигался, перебирал книги, а теперь стоял возле пустых полок и водил пальцами по пыльным доскам.

— Христос, — сказал Катон, — подменил смерть страданием.

Брендан мгновение смотрел на Катона, потом замолчал и прислонился спиной к полкам, устремив невидящий взгляд перед собой.

— Ох, что я говорю, нет… — сказал Катон.

Брендан улыбнулся, голубые его глаза блеснули, потом сел, свалив ногой высокую стопку книг. И уже откровенно засмеялся.

— Но ты веришь в воскресение и жизнь[84],— сказал Катон, — Если б я действительно верил сейчас в это, я бы тоже смеялся. Я не уверен, что вообще когда-нибудь верил. Ты веришь, и поэтому то, что ты только что говорил, должно быть, для тебя, своего рода бессмыслица, магическое заклинание мне, я понимаю, во спасение, как вещи, которые говорятся из-за занавески исповедальни, только, конечно, более изощренные. В конце концов ты веришь в персонифицированного Бога…

Брендан молчал.

— Ведь веришь, не так ли?

Выдержав паузу, Брендан ответил:

— Это другая история. Мы мыслим в личностных категориях, вынуждены так мыслить. Но Бог непредставим, непостижим и безымян. Dyspherastos и thaumastos. Знаю, все это старая «игра». Но человек живет этим, и все меняется. Ты никогда не жил этим по-настоящему, с самого начала был временным священником. Был им на собственных условиях. Теперь, когда, наконец, ты можешь перестать быть временным…

— И низвергнуться в бездну.

— Ты говорил об уходе.

— Не только говорил, а действительно выхожу из «игры».

— Неужели? Время покажет. Я не о том, что ты стал мирянином. Ты не сможешь уйти от Бога, просто пройдя какие-то формальные процедуры.

— Но, Брендан, ты веришь в Бога или нет? То есть я не обвиняю тебя в том, что ты прикидываешься, ты правдив, и благодаря тебе правдиво еще кое-что… но это ничего не говорит о Боге, я имею в виду, что даже ты не в силах выдумать Его! Так ты веришь в Бога?

— Невозможно честно ответить на вопрос, пока не знаешь, что он значит для спрашивающего.

— Не будь таким изворотливым. Если не знаешь, личностей ли Бог, то что происходит с твоей христологией?

— Я предоставляю Христу заботиться о моей христологии.

— Тебе бы законником быть. Помню, отец Белл говорил, что ты лучший теолог в ордене.

— Это было так давно, дорогой мой.

— И с тех пор ты перестал? Перестал мыслить, ты, у кого это так хорошо получалось?

Брендан ногой в тапочке ткнул книги на полу:

— Человеческая мысль имеет свой предел.

— А как же люди прошлого? В конце концов все мы долго думали над этим.

— Что мы можем реально знать о людях прошлого? Мы так мало понимаем взгляды, которые высказаны только в книгах. Горизонт нашего понимания и воображения так узок.

— А Новый Завет?

— Это исключение. Его исключительность — одна из немногих несомненных вещей.

— А твой приятель Платон?

— Дела человеческие — вещь несерьезная, но относиться к ним должно серьезно. Мы — марионетки в руках Бога.

— Он это сказал?

— Мы можем видеть Платона только сквозь туман его оригинального изобретения — европейской философии.

— А все те блестящие мыслители, которые пришли к учению о Троице?

— Согласен, блестящие. Разумеется, мы обязаны мыслить, по крайней мере, некоторые люди обязаны. Но размышление, таким образом, есть просто способ не дать себе вернуться обратно ко всякого рода иллюзиям, способ удержаться где-то вблизи истины, даже когда, особенно когда, истину невозможно сформулировать.

— Наверное, я больше похож на своего отца, чем привык считать. Он убежден, что религия — это чистое суеверие. Я начинаю думать, что по большей части это так.

— О да, конечно. Но, Катон, забудь о разуме и логике. Просто веруй в Христа, в Христа, которого Церковь не может у тебя отнять.

— Теперь ты говоришь, как протестантский проповедник. Но, Брендан, не потому ли ты едешь в Индию, чтобы убежать от своих мыслей?

— Нет, это не так.

— А как?

— Пора сменить обстановку.

— Здесь слишком хорошо живется?

— Нет-нет, пастырем можно быть где угодно. Нет… тому много причин…

— Назови одну.

— Слишком часто начал задумываться. Иногда чувствовал, что, если продолжу, то в недолгом времени мне откроется некая абсолютная истина обо всем.

— Почему не продолжил?

— Потому что знаю: если случится подобное, это будет иллюзия… одна из прекраснейших, ох, прекраснейших иллюзий. Самая мысль есть первородный felix culpa[85].

— Звучит как-то безысходно.

— Дело в том, что человек никогда этого не постигнет, не доберется до сути, никогда, никогда, никогда. И это никогда, никогда, никогда и должно послужить тебе надеждой и щитом, и дивным обещанием. Все наши измышления о Боге — иллюзия.

— Но Бог — не иллюзия?

— «Кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником»[86].

— Не верится, что ты окончательно забросил теологию. Теология затягивает. Так что берегись!

— Знаю.

— Я должен идти, чтобы успеть на поезд в Лидс, он отходит в полночь. Когда я снова тебя увижу?

Брендан встал и включил еще одну лампу.

— На следующей неделе ухожу в затвор, а сразу по выходе из него покину Англию.

— Значит, до твоего отъезда я тебя не увижу?

— Нет.

— Приехать к тебе в Калькутту, если удастся раздобыть денег на дорогу?

— Лучше не надо.

Они помолчали секунду. Катон надел пальто:

— Значит, и меня бросаешь?

— И тебя.

Они смотрели друг на друга.

— Ты всегда был для меня последним прибежищем, — сказал Катон.

— Знаю. Но что тебе проку в таком последнем прибежище. Очередные подобные разговоры тебе не помогут. Да о чем, собственно, говорить?

— О, черт!.. — вздохнул Катон.

— На деле, я иду, куда ведет меня судьба, и, вероятно, не вернусь, по крайней мере, еще много лет. Тебе предстоит пережить всякое…

— Будешь мне писать?

— Вряд ли.

— А молиться за меня?

— Каждый день.

Катон стоял молча, не глядя на друга.

— Дождь на улице, — сказал Брендан.

— Да.

— Как доберешься до Кингз-Кросс?[87]

— Возьму такси. Не беспокойся.

— Есть что почитать в поезде?

— Куплю газету.

— Между прочим, видел объявление о смерти Люция Лэма? Его некролог был в сегодняшней «Таймс».

— Неужели? Жаль старика.

— Ты читал какие-нибудь из его стихов?

— Нет. Мне говорили, что они ужасны.

— Некоторые из ранних были довольно хороши, по крайней мере мне так казалось, когда я был мальчишкой.

Помнится, одно произвело на меня сильное впечатление. Оно называлось «Великий учитель».

— О чем оно?

— Сейчас не скажу… в памяти сохранилась только определенная атмосфера.

— Мне пора, Брендан.

— Обещай, что вскоре приедешь в Пеннвуд, уж на Рождество-то обязательно.

— В Пеннвуде не будет простой жизни и высоких дум, будут рождественские песенки, большие поленья в камине в сочельник, а в Холле семейное счастье.

— Съезди, чтобы их счастье было полным.

— Колетта беременна.

— Очень рад.

— Ну что ж…

— Ах да, хочу, чтобы это было у тебя.

Назад Дальше