Генри чуть не бегом бросился к окну, нащупал запоры, поднял створку и шагнул на террасу.
Ветер пронес над домом большое низкое темно-серое кучевое облако, очистив ярко-синее небо. Засияло солнце, и в его лучах вспыхнули капли влаги на земле, мокрой от недавнего дождя. Генри двинулся вдоль стены дома, ведя рукой по квадратным каменным блокам, испещренным витыми осколками окаменевших раковин. Спустился по ступенькам и побежал вниз по каменным уступам холма, потом по скошенному склону к озеру. Слева на холме виднелись конюшня восемнадцатого века и чугунные арки и блестящие стекла громадной эдвардианской оранжереи. За ними располагались парк, обнесенный стеной, теннисный корт, фруктовый сад и дорога на Диммерстоун. Генри, пыхтя, бежал дальше.
Озеро, не очень большое, подпитывалось ручьем, который брал начало во фруктовом саду и впадал в озеро на так называемой «обелисковой стороне», а вытекал на «греческой», где над ним был перекинут каменный мостик в две арки. Обелиск из черного гранита был поставлен в память об Александре Маршал соне, который в начале девятнадцатого века вырыл озеро, построил пышную беседку и, по позднейшим догадкам, значительно увеличил семейное богатство. Беседка представляла собой небольшое сооружение с позеленевшим медным куполом и колоннами на вершине невысокого холма, обращенное к березовой роще, так называемым «большим деревьям». Генри взбежал на мостик, остановился и посмотрел на озеро. Под веселым «слепым» дождиком вода была черной, а разросшийся широкий пояс камыша, так пугавшего его, когда он был ребенком и отец безуспешно пытался учить его плавать, — зеленым и желтовато-коричневым. У дальнего берега из листвы торчал голубой нос древней плоскодонки. В эмалевой синеве поверх черноты на дальнем конце озера, еще недавно такого взбудораженного дождем, а сейчас спокойного и гладкого, отражалась верхушка обелиска. На воде виднелась стайка лысух. Генри оперся о слегка осыпающийся камень моста, здесь это был известняк, а не железняк, из которого сложен дом. Из-за того барахтанья в иле и камыше он так толком и не научился плавать. В Калифорнии, где Генри побывал с Фишерами, он хандрил на берегу, когда те дельфинами резвились в синем океане.
Он медленно пошел к опушке леса. Деревья в основном были низкорослые: береза да орешник, ясень, дикая вишня — и кое-где дубы повыше. Вишня уже зацвела, зеленоватая белизна оттеняла еще распускавшиеся почки на макушках. Дубы только-только выбросили листья, ясень еще был гол и черен. В глубине леса голубым туманом тянулись колокольчики и среди них звездные скопления кремово-белой алзины. Пахло мокрой землей и пыльцой, сумасшедше пели птицы. Топкая тропинка, окаймленная крапивой, петляя среди деревьев, вела к дальней границе парка, крохотной деревушке Диммерстоун и церкви с кладбищем, где покоились предки Генри. Где был похоронен Бёрк. И по-видимому, Сэнди. Генри об этом не спрашивал.
Обернувшись, он был ошеломлен красотой озера, приветливой зелени холма, дома. Новое высокое серое облако наплывало на солнце. Генри скрипнул зубами. Он не думал о Сэнди и не мог думать о матери, хотя неожиданно ощутил ее присутствие во всем помрачневшем пейзаже. Он пошел назад к мостику, ничего перед собой не видя от душевной боли. Его охватила паника, дикий страх, какой-то смутный ужас, будто темными силами ему было суждено совершить убийство, на которое у него не хватало воли и смысл которого он не понимал.
— Люций, хочу попросить тебя не отрезать сыр по кусочкам, а потом оставлять их недоеденными.
— Извини, дорогая.
— Они засыхают, приходится выбрасывать.
Время было после ланча. Генри пошел прилечь. Рода убрала со стола, и Герда с Люцием перешли в гостиную, прихватив свой кофе. Само собой установилось, что библиотека отныне перешла в распоряжение Генри.
— Как-то все было не очень, не правда ли? — выдержав паузу, заметил Люций.
— Что не очень?
— Да ланч. Шарик был не в меру разговорчив, как по-твоему?
Генри за столом демонстрировал вежливость.
— Ты говоришь так, словно он гость.
— Ну, он так долго отсутствовал, что, наверное, все-таки стоит его обсудить, если мы хотим, так сказать, вообще успокоиться на его счет?
— Успокоиться?
— Ты понимаешь… и кстати, он спрашивал насчет собственности. Думаю, это хороший знак.
— Что ты имеешь в виду.
— Знак, что он останется. Ведь ты хотела, чтобы он остался?
Герда презрительно поморщилась и ничего не ответила.
— Я было подумал, что Шарику может здесь не понравиться и он уедет жить в Лондон. На его месте я бы так и сделал.
— Разве я тебя держу, не даю жить в Лондоне?
— Нет-нет, я просто сказал: будь я на его месте. Но я не он.
— Пожалуйста, не болтай глупости, у меня голова болит.
— В общем, я имею в виду, молодому Шарику…
— И пожалуйста, не зови его Шариком, ему это не нравится.
— Молодому Генри…
— Самое время тебе пойти отдохнуть.
— Да-да, сейчас уйду. Дорогая, не… не…
— Что «не»?
— Не надо так убиваться.
Герда раздраженно отмахнулась, и Люций поднялся. Мягко коснулся ее плеча, хотя и знал, что она отшатнется. Так и случилось. Он двинулся к двери.
— Послушай, Герда, сможем мы вечером посмотреть телевизор? Шарик не будет возражать, если мы зайдем?
Когда он удалился, Герда, стойко державшаяся в его присутствии, встала и подошла к окну. Снова лил дождь.
Она посмотрела на струи, бьющие в террасу и образующие лужицы на каменном полу. Озеро и лес едва виднелись сквозь серебристую завесу дождя. Горе наполняло ее, будто она держала у груди громадный таз, в который, освобождая ему место, вытекала ее жизнь. Надеялась ли она на что-то с приездом Генри, на какое-то прежде недоступное утешение? Едва ли, хотя и прежде, да еще и сейчас, почему-то почти беспомощно надеялась, и чуть ли не потому, что должна была. Если б она была в состоянии пойти Генри навстречу, пусть из чувства материнского долга, это могло придать жизни какой-то смысл. Но она не предвидела, насколько глубоко заложен в человеке разрушительный инстинкт, что горе будет настолько сильно, что она станет стенать и сетовать, что Генри жив, а Сэнди умер.
Вскоре Люций, думая о себе, поднялся в свою большую с низким потолком комнату на третьем этаже над спальней Генри, которая в свою очередь располагалась над гостиной. Теперь никакого Баха, ни вечером, ни утром, поскольку Генри ненавидел музыку не меньше, чем Герда. Сел на кровать, снял туфли. Легонько пощелкал по зубам. Еще не прошло ощущение, будто они не умещаются во рту. Он сознавал, что великое горе, потрясшее этот дом, прошло мимо него, просто никак его не тронуло. Он чувствовал себя ни на что не годным, сентиментальным, грустным стариком. Ему хотелось, чтобы Герда не выдержала, сломалась, тогда бы он мог утешать ее. Он ждал этого, и это ожидание дало ему силы перенести потрясение от смерти Сэнди. В конце концов останусь я, думал он, и она все поймет. Но она не искала помощи у него; и если он с открытой душой подходил к ней, она раздраженно морщилась. Конечно же, конечно, им, без сомненья, всем троим надо было обняться, утешить друг друга, поплакать вместе. Но люди находят бесконечные способы лелеять собственное горе. Их разделяют непостижимые барьеры, барьеры страха, эгоизма, подозрительности и полнейшей нравственной глухоты. Что Генри думает о нем с Гердой? Как его возмутил явно упрощенный и грубый взгляд Генри на него, когда они встретились в Нью-Йорке. Способен ли вообще Генри воспринять подобную сложность отношений, возьмет ли себе за труд, сможет ли понять Люция? Нужно выяснить, просто выяснить, как подружиться с Генри. Это его задача; как, наверное, задача Герды — научиться любить Генри как замену Сэнди. В конечном счете она возьмется за Генри и постарается подогнать к своему идеалу. Но, предположим, Генри откажется дружить с Люцием? Он подозревал, что Генри capablede tout[19].
Люций подошел к проигрывателю и поставил Баха, «Вариации Гольдберга», сначала тихо, потом погромче, чувствуя, что в комнате под ним никого нет. Сел к столу. Посмотрел на россыпь страниц со стихами. Какое счастье, что у него хватило разума вернуться наконец к стихам! Несостоявшийся поэт, вот кто он такой, а если уж быть несостоявшимся, то лучше всего поэтом. Но почему, в самом деле, несостоявшийся? Еще есть время, чтобы стать великим. «Отдав столько лет абстрактным идеям, ревизионист и ренегат в последние годы вновь обратился к поэзии. Сентиментальность юности вернулась к нему, теперь озаренная спокойной мудростью старости. Всегда молодой сердцем, он, отложив перо историка, дал наконец волю своему поэтическому таланту».
Особенность поэзии в том, размышлял Люций, что можно жить, замкнувшись в себе, ибо в тебе заключен целый мир, безопасный, надежный. Все, что от тебя требуется, — это записывать свои мысли, одну за другой, появляющиеся как летучие мыши из норы. Конечно, я завершу свою книгу о политике, сокращу ее, выброшу все относящееся к истории и переделаю ее в автобиографию, род духовной одиссеи. Да, так и сделаю, еще опубликую книгу стихов. Глаза его блестели от подступивших слез. В последнее время он открыл существование хайку и льстил себе, что ему прекрасно дается эта форма. Поэзия мгновения. Он уже написал около сотни хайку об одной только Герде.
Он взял перо:
Пришла мысль: если бы Генри собирался купить дом в Лондоне, позволил бы он ему поселиться там?
Он прилег на кровать. Спустя пять минут, успокоившийся и улыбающийся, он крепко уснул.
Допустим, у человека отсутствует представление, о том что такое страдание, размышлял Катон, сидя в своей спальне и поджидая Красавчика Джо. Допустим, он просто страдает, как животное, не думая все время: я страдаю. Или это слишком сложно? Он не был уверен. Христианство делает это понятие доступным даже крестьянам. Христос страдал, вот главное. Но какой бессмысленный вопрос. Сколько эгоизма в страдании. Буддизм пренебрегает им.
Катон спрашивал себя, не стоит ли ему, чтобы не думать и не страдать, вернуться домой в Лэкслинден и поработать лопатой в саду. Но невозможно было переносить враждебность отца, его язвительную вежливость, гнев по давно устаревшему поводу. Пришлось бы притворяться. «Уйти в отпуск» было немыслимо. Он мог бы погостить У Брендана, который жил в спартанских условиях в маленькой квартирке в Лондоне. Но Брендан стал бы наставлять его, слегка стращать, утешать, красноречиво рассуждать о «временном помрачении духа», тонко пытаясь вывести его из состояния ужасного смятения. И Катону захотелось бы поддаться, он бы почти поддался и, возможно, склонился перед неотразимой убедительностью Брендана. Нет. Если суждено утратить веру, то он хочет утратить ее своим неповторимым образом, точно так же, как обрел ее своим неповторимым образом. Он был обращенный и испытывал чувство несовершенства, но также и гордость новообращенного. Он должен сидеть перед собственной дверью, пока она не будет наконец закрыта для него.
Потребность в молитве оставалась неизбавимой, никчемной, как болезнь, как орган, который продолжает производить то, что тело больше не способно усваивать или использовать. «Господи благий, помоги мне!» Это было так просто. Больше того, простота молитвы, ее естественность, а не ужасная трудность — вот что поразило его на сей раз. Конечно, молитва была лучшим способом избавиться от терзавших его мыслей, но он не мог идти этим путем; простота обращения, которая должна была больше всего помочь ему, показалась чем-то сродни отвратительной детскости, бормотанию заклинания. Он чувствовал такую усталость. Бог тьмы, пустоты и забвения заполнял его механически молящийся рассудок хрупкими образами. Recordare quod sum causa…[20] Он окончательно потерялся: веры, которая однажды повела его в благотворную тьму, больше не было. Отсутствие Бога не было присутствием Бога. И перед глазами стоял мальчишка, и он не мог безопасно избавиться от этого видения с помощью молитвы. Иногда ощущение духовной утраты было настолько явным, что он думал: видно, Христос действительно покидает эту планету, и это то, что я переживаю.
Его затопляла нежность к этому парнишке. Предположим, я прекращу притворяться, думал Катон, если именно этим я занимаюсь. Предположим, просто обниму его. Какое имеет значение, существует Бог или нет, когда любишь заблудшее дитя? Это случилось совершенно нечаянно и без всякой моей заслуги, то, что я оказался поручителем, посредником, возможно, спасителем для мальчишки в данный момент. Возможно, как раз ради этого я родился, ради этого был обращен. Возможно, даже Христос есть часть процесса, который приводит меня к Джо так же чисто механически и неотвратимо, как заставляет ласточек улетать в дальние страны на исходе лета. Зачем беспокоиться, что это грех?
Но некая глубинная тяга к нормальности останавливала его. Дело было не в «осуждении» гомосексуальной любви. Катон ее не осуждал. Вопрос был гораздо сложней, гораздо конкретней любого подобного понятия. Он просто знал, что его возможность помочь Джо зависит от сокрытия, от безусловного подавления безумной, не знающей преград нежности, которую он испытывает к нему. Здесь перед ним разверзалась бездна порока, безнравственности, мгновенного превращения любви и смелости в пародию на них. Если он был способен сохранить в подобной буре чувств целомудренность и чистоту намерений, то Джо, как он знал, на это способен не был, и было бы крайним злом испытывать его. Это было предательством необычайного и особого доверия, которое возникло просто потому, что Катон однажды поверил в Бога. И даже если Бог теперь не мог сделать из Катона священника, это сделал Джо. Так что, в конце концов, это грех или нечто похожее. Вопрос о том, любит ли его Джо, почти не возникал. Джо любил силу. Что еще могло спасти его — это, во всех смыслах, исключение ее. Катон всерьез и не Думал обнимать мальчишку. До этого было далеко. Признание в любви было недопустимо. Но разве нельзя продолжать любить?
Я должен уехать, говорил себе Катон, не жить здесь, как преступник, просто ожидая, когда увижу его. Так терзаясь, как я пойму, что мне делать со своим священством? Уехать необходимо, но я не могу вот так взять и бросить Джо, не могу оставить его на беспредельный цинизм и погибель, у него никого нет, кроме меня. Нужно дать ему некую опору, которая поддержит его, когда меня не будет. Если б удалось побудить его учиться чему-то. Но способен ли он учиться? Все школьные годы он жил в своем вымышленном мире. Кто сейчас возьмется учить его и где найти стимул, который заставил бы его хотя бы попытаться? Если б соблазнить его деньгами. Он умен, способен учиться, надо только начать. Но это невозможно, денег нет, у меня нет, а занять сейчас не получится.
Катон раздумывал, как ему расстаться с Джо и как убедить его вернуться к учебе, а подспудно все равно билась мысль: я увижу его, он скоро будет здесь, я не в силах расстаться с ним. Никогда. Как это ни ужасно.
Неожиданно снизу донесся настойчивый стук, и Катон вскочил на ноги. Скатился по лестнице, промчался через кухню. На улице еще не стемнело, для Джо было рано, но, распахивая дверь, Катон был уверен, что это он.
В холодном предвечернем свете он увидел худого молодого человека приятной наружности, с копной вьющихся темных волос. На нем был коричневый макинтош с поднятым воротником.
— Привет, падре!
Катон смотрел на смутно знакомое лицо гостя.
— Не узнаешь, Катон?
— Генри!
Радость Катона сменилась смятением. Необходимо как-то избавиться от Генри, пока не появился Красавчик Джо.
— Входи! Как ты нашел меня?!
— Позвонил в ваш знаменитый штаб, и какой-то француз объяснил, как тебя найти. Он сказал, что телефон вам обрезали.
— Должно быть, де Валуа. Поднимайся наверх. Извини за беспорядок, дом начали разбирать.
— Да? Почему?
— Собираются сносить.
— Кажется, тут уже половину домов снесли. Шел к тебе, и такое ощущение, будто тут мир кончается. Сокола видел.
— Сокола?
— Да, пустельгу.
— Символ Святого Духа.
— Твоего приятеля.
— В Лондоне иногда видят соколов. Присаживайся, я жду человека, но…
— В любом случае я не надолго, хочу успеть на обратный поезд. Приехал, чтобы купить машину, но получу ее только в четверг.
— Какую купил?
— «Вольво».
— Красивые машины.
— А у тебя есть?
— Машина? Нет, конечно.
— Понимаю. Никакого имущества. Счастливчик ты.
Расположившись — Катон на кровати, Генри на стуле, — они смотрели друг на друга. Они были друзьями в школе, потом, менее близкими, в студенческую пору, хотя учились в разных университетах, и Катон был немного младше Генри. После отъезда Генри они какое-то время переписывались, но недолго. Обстоятельства сделали из очень замкнутых мальчишек союзников — против общих врагов: отцов и Сэнди. Союзников безупречных, ни один не стремился к лидерству. Их крепко связывало детство, а не какое-то особое сходство характеров или единство взглядов. Они не слишком искали общества друг друга, но, встречаясь, радовались, живо интересовались делами и прочим.
— Я был очень огорчен, узнав о Сэнди, — сказал Катон, — Написал твоей матери. Это ужасно.
— Да, ужасно, — кивнул Генри, оглядывая комнату, — Значит, съезжаешь отсюда. Мне нравится, что ты стал священником. Как к этому относится твой отец?
— Он в ярости.
— И куда ты пойдешь?
— Не знаю.
— Что это за место? Твой француз назвал его Миссией. Обращаете в свою веру?
— Не сказал бы! Просто занимаемся социальной работой.
— Не попробуешь обратить меня?
— Такого циника, как ты?
— Значит, помогаешь людям? Это хорошо. Знаешь, в какой-то степени я завидую тебе.
— А ты чем собираешься заняться? Станешь помещиком, похоронишь себя в деревне?
— Нечего насмехаться.
— Я не насмехаюсь. Почему бы не заняться поместьем, оно требует хозяйской руки. Что ты поделывал все эти годы? Я даже не знаю, куда ты отправился после Стэнфорда.