Царь головы (сборник) - Крусанов Павел 20 стр.


И всё-таки порой мне кажется, что доктора́ мудрят. То есть, напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного — того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в учёном мире, ну да пребудет с ними их гордый чёрт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и — либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар — истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыхание рая может достичь в котлах/сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками всё на свете, словно солнце лучами воздух и тучи, словно по струнам не смычком, а бритвой, словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников, словно ещё секунду, и никогда уже больше…

И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но — «лопнула пружина, п…ся механизм». Прощай, Варя, прощай, чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несёт тебя в небеса, к звёздам, в чёрный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему всё, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно…

ГЛИНА

Никита Рязанский

Строил город, и ему не хватило гвоздя.

Б. Гребенщиков

Вчера в метро я видел Нину. Выходил из вагона на «Сенной», а она стояла у дверей, пропуская хлынувшую наружу толпу, — бледная, без видимых следов косметики, русые волосы заплетены в косу. Такой я её помнил и такой, владей искусством карандаша, мог бы изобразить. Удивился ли я? Не то слово — я заледенел. Изморозь покрыла моё тело, хрустя на сгибах и ломаясь на ходу. Полевые сезоны на Алтае… Мы вместе копали могильники на плоскогорье Укок — в нашей экспедиции она была штатным художником. Да, у многих были фотокамеры, но по правилам все находки должен был фиксировать художник — таков закон. Нина умерла шесть лет назад. Была навеселе, упала в подъезде на лестнице, перелом основания черепа. А тут стоит на платформе, и серые глаза смотрят мимо… Мимо всего. Я не посмел даже кивнуть.

А на прошлой неделе я мельком встретил на Владимирском Захара. Возле обувного магазина «Форум». Он жил тут неподалёку, на Колокольной, в красивом доме с изразцами. Такой узорный пряник, русский стиль. Мы были знакомы с ним ещё детьми — вместе ходили в исторический кружок при Дворце пионеров. Захар умер полтора года назад в Германии. Печень. Или почки. Разное говорили. Тогда решил: показалось. А что ещё можно было решить? И вот теперь — Нина…

Я болен — какая-то зараза грызёт мой разум. В противном случае придётся признать правоту тех, кто утверждает, что единственная достоверность мира — это наши галлюцинации. Но это не так. Иначе мы знали бы о бабочках только то, что иногда им снятся китайские мудрецы. А нам известно совсем другое. И мир трещит, разбрызгивая потроха, в давильне наших знаний, как перламутровка, на которую уронили атлас чешуекрылых.

Да, болен. Ещё недавно был крепок и красив, как каслинский чугун, а тут — нате вам… Теперь всё чаще без видимой причины меня одолевают сонливость и, как следствие, — рассеянность. Иной раз, выходя из дома, не запираю дверь и, возвращаясь, удивляюсь — открыто. А ведь, казалось, как обычно, проворачивал ключ, и угодливая память выдаёт фантомное воспоминание — клацанье механизма в замке. Иногда забываю запирать, входя: просыпаюсь — дверь настежь. Странные симптомы. И ещё: общество людей — тяготит, одиночество — манит. На телефонные звонки отвечаю через раз. Точнее, через четыре на пятый — так примерно. Возможно, виной всему укус какой-нибудь диковинной мухи. Или неведомый паразит залез в моё нутро иным путём, и — трах-тибидох — самозахват. Я слышал, эти твари умеют ловко управлять хозяином, как опытный погонщик ездовым скотом. Завладевшая мной дрянь заставляет говорить невпопад, мешает следить за чужой мыслью, велит забывать сдачу в магазине…

Сейчас уже не скажешь точно, когда это началось, когда я впервые почувствовал в себе жало недуга. Время слипается в голове в одно вязкое всегда, где нет места календарю, временам года, памятным датам и разнице между понедельником и четвергом. Что было раньше — университет или школа? Первая сигарета или утро на хозяйственном дворе зоопарка, где я — школьник, член исторического кружка при Дворце пионеров — с любопытством наблюдал, как в порядке научного опыта три почтенные археологини пытаются разделать каменными палеолитическими орудиями тушу умершего слона? Что было сначала — старик из Костёнок рассказывал мне, как зимой в войну блиндажи на передовой утепляли трупами немецких солдат, или самарский удильщик, рисуя былое изобилие Волги, врал, что в прибрежных сёлах печи топили сушёной рыбой? Я ездил в Алтын-Эмель три месяца назад, в апреле, или это было в тот год, когда мы с Мариной плавали на кораблике по зеленоватому Майну, на гладь которого падали первые жёлтые листья? И когда от меня ушла Марина — в далёкую морозную зиму (в городских подъездах лопались чугунные батареи, разорванные обратившейся в лёд водой), или это случилось неделю назад, под пляску тополиного пуха, завитого ветром в пушистые вьюны? Всё смешалось в одной круговерти — время, лица, предметы, пространство… Так катаешь в детстве по первому снегу ком для снеговика, и в него залипают прелые листья, песок, трава…

Что-то разладилось в моём королевстве. Нина, Захар и эта глина… Я был как струна, рассекающая мягкий сыр жизни, — теперь запах тлена и ужас небытия мерещатся повсюду. Словно Бог оставил меня. Оставил всех — дал в руки зажигалку, а огонь в сердцах задул. И лёгкость ушла, и все вокруг как-то сразу стали старыми — трачеными людьми, подержанными телами. И в речах закишели мёртвые слова. И живаялегенда, глядь, сделалась полуживой. Словно мир не соизмерил мечту с собственными силами, и мечта обернулась погибелью — а из-под обломков мечты редко кто сумеет подняться. Та же история, что с русскими печальниками на пламенных кухнях: мечтали, обличали, возвещали, верили, а вышел срам, потому что вдруг сделалось пронзительно ясно, что мировой заговор, Большая игра, сионские мудрецы — всё совокупное коварство мировой закулисы — изрядно преувеличены, поскольку русские и сами прекрасно справляются с делом уничтожения своей державы.

Конечно, дело во мне — человек так устроен, что свой недуг ставит в центр мироздания. Заболит у него ухо или надуется мозоль на пятке, и кажется ему, что ухо стало огромным, а пятка великой, больше его самого, важнее всех причин, сильнее всякой воли, и весь мир уже и есть это больное ухо, этот ноющий пузырь на пятке…

Такое чувство, будто я иду по жизни, то и дело задевая прямые, с которыми вроде бы мы должны быть параллельны. Мёртвое — мёртвым, живым — ужимки и прыжки. Вокруг невесомое лето, зелёное северное тепло: забредёшь на Елагин — водомерки на глади пруда, в цветке дремлет шмель, жук-кузька, зацепившись коготками лапок сразу за две травинки, растянулся в добровольном распятии… А тут откуда ни возьмись прохожий, ещё крепок, а рот беззубый, вялый, и нижняя челюсть гуляет туда-сюда — будь он актёр, легко сыграл бы какое-нибудь жвачное животное. Да и сам я теперь… Какой, если взглянуть со стороны? Мелкие сбои в координации, складная речь даётся с трудом, внимание скачет с пятого на десятое…

Итак, я болен. Что видит вокруг больной взгляд? Купи, попробуй, вложи, выиграй. Что ещё? Убьём паразитов, заморозим бородавки, избавим от страданий. Вчера на улице заметил выцветшую неприглядную вывеску: «Ремонт одежды». Глаз бегло прочитал: «Ремонт надежды». Забавно. Да, ремонт надежды — вот что мне нужно.

В новосибирский аэропорт «Толмачёво» прилетели до зари, в несусветную рань. Пока англичане и зиновцы охотились на экспедиционный багаж, ползущий по вьющейся чёрной тропе, я рассматривал скульптурную композицию в гулком зале ожидания. Серебряный всадник (то ли ордынец, то ли азиатских кровей казак) нёсся на оскаленного серебряного волка. И тот и другой отчасти были запаяны в хрустальные кубы (не стекло, конечно, — какой-нибудь технологичный пластик), дающие иллюзию излома, а из такого же куба, но расположенного чуть выше на них взирало травлёное лицо равнодушного Будды. Композиция выглядела динамично и вызывала уважительный интерес, хотя замысел скульптора представлялся не столь прозрачным, как использованный им хрустальный материал: при подробном осмотре я насчитал у лошади пять ног, а у волка — пять лап. Как ни странно, уродство не бросалось в глаза, и, чтобы обнаружить его, следовало включить внимание. Всадник отчего-то сохранил привычную парность членов.

Нас ждали. Прямо из аэропорта, погрузившись в «газель», «Волгу» и китайский внедорожник, покатили по ночной трассе на Карасук, к казахской границе. Биологическая экспедиция в национальный парк Алтын-Эмель. Два зиновца из СПб, два англичанина и пятеро новосибирцев — паразитологи, орнитологи, энтомологи, арахнологи. Начальник — сибиряк, спец по двукрылым. Ещё два шофёра и повариха. За баранкой «китайца» сидел птицевед, двинувший в экспедицию на своём буцефале. Ну, и тринадцатый — я, сбоку припёка, археолог. Так решили — дескать, пусть будет историк с полевым опытом. Я напросился сам, чтобы уехать и забыть. Забыть похитившую мой покой Марину, прекрасную воровку, походя и без нужды, как скверный ребёнок, укравшую у меня — меня. Да простит мне небо этот маньеризм.

Алтын-Эмель — «золотое седло» — такое имя по легенде дал горному хребту прогуливавший здесь свои тумены Чингисхан. Меня интересуют сакские курганы. В илийской долине их до чёрта. Сами казахи теперь толком не копают и другим позволять не спешат. А если и копают, то как-то пафосно, с тенденцией. Они записали саков себе в пращуры — так польская шляхта, с целью отделить себя от черни, «пёсьей крови», назначила некогда своими предками сарматов и нарядилась в свой «сарматский стиль» — степняцкие усы и кривые сабли. «Золотого человека», Алтын-Адама, откопанного Акишевым ещё в шестьдесят девятом, казахи теперь чеканят на медалях, посаженный на крылатого барса, он украшает штандарт президента. Музей на могильнике построили. А саки, как принято считать в профессиональных кругах, были иранских кровей, но кто в таких случаях смотрит на рожу. Смотрят на регистрацию. Понятное дело: нужны длинные корни, чтобы крепить гордое самостояние. Пусти тут кого-то со стороны, могут ведь такое отрыть, что не приведи Аллах, да пребудет над нами его милость. Невозможно допустить. Поэтому еду с биологами контрабандой — посмотреть и прикинуть на перспективу: есть ли где-то интерес для нас, гробокопателей. Ну, на какую-то гипотетическую перспективу — кому как не археологам знать о бренности суверенных образований. Равно как и империй, нанизывающих эти образования на шампур.

Апрель. Дорога пуста. В небе медленно гаснет космос. Здесь другой воздух, другая даль, другие цвета, и только грачи — те же. Я думал, тут будет меньше весны — так всегда представляешь, отправляясь в Сибирь, — но нет, её, похоже, даже больше. Снег сошёл, его не видно ни в придорожных канавах, ни в перелесках. Вдоль дороги — степь, берёзовые колки, чёрная пашня, лесополосы, поля с озимыми, на которых уже показались зеленя. То тут то там по степи дымит и взблескивает багровым пламенем травопал. Начальник экспедиции — спец по двукрылым — горько бранится: из года в год от этого лиха горят в округе леса. Над сухой прошлогодней травой, невысоко, то зависая, то ныряя к земле, пасёт мышь белобрюхий лунь. Берёзы здесь тоже другие. Как будто светлее. Они ещё голые, ещё не подёрнуты желтовато-зелёной дымкой, и белы у них не только стволы, но и ветки. У наших не так, у наших ветки темны. И растут тут берёзы пучком — несколько деревьев из одного гнезда. Их сияющие стволы гнуты, раскорячены степным ветром. Местные говорят — танцующий лес.

До Карасука добрались к полудню. А через двадцать минут уже въезжали на территорию биологической базы академического института, официально — научный стационар.

Народ квёлый, невыспавшийся — за долгие часы пути рассказаны все дорожные истории и анекдоты, нет сил ни говорить, ни слушать. А между тем стационар затейный. За жилыми домиками, вдоль заросшего тростником берега озера — ряды просторных птичьих вольеров, оборудованных чем-то вроде избушек на курьих ножках, сухими стволами и берёзовыми вениками с прошлогодним листом. Тут отрабатывают технологии разведения в неволе редких птиц. В основном — тетеревиных. Но есть и длинноногая дрофа, и беркуты, которые несутся здесь, как клуши, и вымирающие утки савки, плодящиеся, как песок морской в утиных палестинах. А пора-то самая дивная — ток. Гормоны кипят в алой птичьей крови. Дикуши, глухари, воротничковые рябчики, обыкновенный и кавказский тетерева… Все пляшут, распускают хвосты, топорщат перья на шее, метут крыльями землю, выписывают перед самками круги, бесстрашно шипят на незваных гостей. Не питомник — сказки русского леса.

На следующее утро, чуть забрезжил рассвет, учёная братия, помятая после бурного ужина с водкой, наскоро позавтракав, собралась в путь — начальник экспедиции хотел в один дневной прогон домчать до Балхаша. Затея не очень реальная, если взять в расчёт резвость видавшей виды «газели». Да и казахская дорожная полиция, по свидетельству бывалой шоферни, лютует на асфальте, как весенний пастбищный клещ — такой вопьётся, отдирать надо, будто вывинчиваешь саморез, с проворотом.

Я тоже был хмур, хотя за ужином выпил не так и много. Причина в другом — ночью мне снилась Марина. Проснулся, вспомнил и как будто умер. Я обидел её и не подлежу прощению — все страсти преисподней к моим услугам. Таможенный досмотр и паспортный контроль прошли быстро, в гору экспедиционного багажа никто даже не сунулся: всё-таки Академия наук — не жук чихнул. За поднявшимся шлагбаумом — Казахстан. Плоский, непаханый, безлюдный. Только тянутся вдоль трассы столбы бесконечных ЛЭП, только летит через дорогу призрачное перекати-поле, только мелькнёт раз в полчаса ватажка местных бурёнок, маленьких и лохматых. Не земля — сковорода. Но всё-таки не та, что ждёт в аду, где черти будут жарить меня десять тысяч лет, превращая мою бессмертную душу в шкварку.


* * *

Ночь. Полная луна серебряной пыльцой осыпает мир. Словно спелый цветок. Покрыты серебром тополя и липы во дворе, крыша флигеля, кирпичная ограда, замыкающая двор. Луна смотрит в окно — не отводя взгляда, как зверь, который сильнее. За окном — комната. В комнате чисто, бело. Свет настольной лампы освещает столешницу с перекидным календарём и бумагами, исписанными медицинскими каракулями. За пределами стола свет бледен. В углах комнаты — тени. Где-то густые до угольной черноты, где-то пореже. Под пологом теней — что угодно.

Двое сидят в комнате за столом. Луна. Лампа. Бледный свет их. Двое. Мужчина и женщина. На них белые халаты. Дежурный доктор и медсестра. Между ними — чужая жизнь. Комната называется «ординаторская».

— Что с ним? — говорит сестра. — Какой странный больной.

— Травма головы, — говорит доктор. — То есть голова — это помимо прочего. Весь был точно отбивная.

— Никогда не видела такого. Он разговаривает со мной, а через минуту — будто уже не со мной, а с другим человеком. Словно щелкнули переключатель.

— Ещё не так удивит, — говорит доктор. — Вы сколько у нас? Месяц? Я наблюдаю его второй год. Сам сюда определил. Я знал его прежде: большой был умник, но в остальном — нормальный человек.

— Он всё время словно бы рассказывает что-то. С кем он говорит?

— Ни с кем. То есть кажется, что сам с собой. Но дело в том, что самого себя у него нет. Дискретное сознание. Там, на дороге, когда его корёжило в машине, оно разбилось на куски — как его кости, как его жизнь. Кости срослись, сознание, увы, так и осталось — в крошку.

Доктор смотрит на бумаги в чернильных кудельках. Лампа. Стол. Тени в углах шевелятся, словно дышат. Глаз луны гаснет за толстым краем насевшего облака.


* * *

Глины — целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь — словно слышу зов. Зов глины. В нём — изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными мечущийся в поисках тела, но всякий раз — облом. А отказаться от мучительных метаний — никак. Такова природа духа и его голода.

Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая — набрал разной. Когда я развожу её в миске водой, я думаю о мёртвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мёртвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мёртвых. Или… Или это мёртвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе — мной?

Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки — плод неосознанной тоски, — на Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе, разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошёл в психиатрию и даже успел защитить кандидатскую. Как сказал Захар в то время, когда был живым: «После защиты диссертации человек получает право говорить глупости». Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвёртом, когда вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую дилетант делает дело ловчее всякого профессионала — такова великая сила случая. И вот как ни в чём не бывало, Кашнецов идёт мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведённых в могиле, он ничуть не изменился. Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые воды, поднялся и залил корни волос. А он прошёл мимо, мазнув тусклым взглядом, — не узнал. Даже не заметил. И вновь меня покрыла изморозь и захрустели сочленения.

Назад Дальше