Смертельное манит — заметил полузабытый автор без малого сто лет назад. Я шёл за Машей-Кашей следом до Мальцевского рынка. Шёл и чувствовал, как на меня тяжёлым покрывалом наваливается сон. Неуместный теперь, когда меня, как мотылька булавкой, насквозь пронзил загробный холод. Или, напротив, так и есть — булавка, а за ней смертельное кино? Нет, всё-таки не так. Сначала летучая жизнь тает в эфирном сне, и лишь потом… Я боролся, одолевал сонливость, я хотел увидеть. Так увидеть, чтобы наконец поверить глазам. Но и равнодушная сонливость одолевала меня. Какое-то время мы пребывали в зыбком равновесии.
На Маше-Каше была футболка, спортивные штаны и тапочки. Подобным образом одеваются гости из Туркестана и пассажиры дальних поездов. Марина… Я вспомнил Марину. Ей нравилось ходить по квартире в моей рубашке на голое тело, висящей на ней озорным балахоном. Марина… Трогательная до спазм в горле, с таким — с ума сводящим — поворотом головы… Невинная и соблазнительная, как те, кого мы любим так, что не боимся завести от них непонятных нам детей. Целуясь с ней, я иногда приоткрывал глаза и подглядывал: у неё было серьёзное и старательное выражение… В дни крови, словно испытывая вину за женское несовершенство, она давала мне утешительные концерты. Не как обычно, а словно погружаясь в какой-то экстатический наркоз. У неё было такое же лицо, серьёзное и старательное, когда она управлялась с инструментом. Изнемогая, я не отводил глаз. О, какое чувство композиции она имела, как верно шла, упреждая желания, от влажной прелюдии к огненному апофеозу… Но Марина жива. Только она теперь не со мной. Я понимаю, так не следует думать, но знать, что она жива и её просто нет со мной, тяжелее, чем знать, что её просто нет.
Всё, хватит. Всё. Мне трудно удерживать внимание. Туман из мечущихся теней клубится в моей голове. Я болен. Зараза глиняных гор пожирает мой разум. Это она заставляет меня замешивать в миске зелёно-красно-белый прах, лепить корявых болванчиков и думать о мёртвых. Страшный кавардак поднимается в моей памяти всякий раз, когда я беру в руки глину. Загробные тени приходят ко мне. Толкаются, теснят друг друга, стараясь пробиться на острие воспоминания, не признают очереди, и с каждой слепленной фигуркой эта базарная толпа становится на одного покойника меньше. На того, о котором я думаю, пока работают руки. Так из головы моей ушёл Захар, так ушли Нина и Маша-Каша. Так многие ушли. Я и не представлял, что мертвецов во мне такая прорва. Но глина притягивает, зовёт, как будто говоря: не тот, не тот, не тот… Засевший во мне паразит толкает меня к глине. Он требует от меня главного воспоминания, ищет его в моей голове и не может добыть. И снова ищет… Что можно было бы на этот счёт предположить? Быть может, он разыскивает у меня в памяти, точно затерявшийся в хозяйственной кошёлке корнеплод, себя? Но кто он? Определённо я не оправдываю его надежд, и — он ворошит содержимое снова. Это мучительно. Нужно сопротивляться. Я не хочу думать о мёртвых. Я хочу выгнать смерть из головы.
Маша-Каша шёл ровно, не отвлекаясь на гомон мира, не оглядываясь по сторонам, не ускоряя и не задерживая шаг. Словно он был не здесь и до всего, что его окружало, ему не было дела. Так кроту, выбравшемуся из подземелья, нет дела до радуги и мокрого зелёного куста, бросающего шевелящуюся тень, — он слеп на эти вещи. Только шаг Кашнецова был немного неверный, будто у человека с больными коленями. Примерно так, подумалось, и следует ходить мертвецам, опасающимся свободным движением разбудить в себе жизнь.
Поднявшись по ступеням Мальцевского рынка, Маша-Каша потоптался в рядах, среди медовых абрикосов и черешни, сметаны и творожных жерновов, — нашёл рыбный прилавок и встал напротив. Стоял долго. Стоял и смотрел. Мёртвый Миша Кашнецов смотрел на мёртвую рыбу. Мёртвыми глазами — в мёртвые глаза. Я вспомнил: точно, он же был рыбак. Заядлый рыбак с памятью, полной сопливых ершей и спутанной лески.
На льду лежали сиги, форель, угри, готическая стерлядь… Погружаясь в сон, я не сводил глаз с Маши-Каши. Не сводил… и вдруг — Кашнецов обернулся, встретил мой взгляд и — о Боже! — тусклые глаза его наполнились му́кой узнавания.
Как добрался до дома — не помню. Дверь опять была не заперта. Едва живой, упал на диван и проспал несколько столетий.
Раскинувшийся за Карагандой мелкосопочник и придорожные россыпи жёлтых и алых тюльпанов немного оживили пейзаж. Говорят, маки и вовсе цветут здесь ковром. Но маки полыхнут недели через две, не раньше. Лошадей, против ожидания, было мало. Предосудительно для наследников тех, кого древние иранцы называли «туры с быстрыми конями», кто слыл хозяевами резвых скакунов и тучных стад, бескрайних пастбищ и добрых повозок… Туры и арии, согласно «Авесте», почитали одних и тех же богов и молили их о победе на одном языке. Так иранцы звали саков — туры, сиречь могучие мужи.
Степь как-то незаметно перешла в каменистую полупустыню, буро-чёрную (каменный загар), подёрнутую рванью неуверенной апрельской зелени. Перед Спасском чуть не угодила под колёса упорная в своём желании расплющиться черепаха. (Кто её гонит? Или тоже бежит от воспоминаний?) Возле небольшого, в дюжину голов, стада бактрианов съехали на обочину, и начальник экспедиции велел любоваться. Три минуты щёлкали затворами фотоаппаратов, справляли малую нужду, курили, разглядывали эфемеры — тюльпаны на коротких стебельках с волнистыми остроконечными лепестками и разложивший на земле жирные листья ревень. Энтомологи и арахнологи ворочали камни, вожделея добычи. Бактрианов наша суета не занимала.
Цель транспортных технологий — вынести за скобки пространство, умалить его величие, подчинить простор скорости. Цель казахской дорожной полиции — обернуть достижения транспортных технологий пользой к своему карману. В общей сложности отдали пузатым дорожным «турам» девятнадцать тысяч тенге, но до Балхаша так и не доехали.
Дело шло к закату, когда, свернув влево на примыкающую дорогу с разбитым асфальтом, а потом на грунтовку, добрались до подошвы Бектау-Аты и поставили лагерь у ручья, обросшего на выходе из ущелья небольшой рощицей каких-то местных ив и густым кустарником, — сибиряки не первый раз выезжали в Казахстан, знали здешние места. Ручей скакал по огромным каменным плитам-блинам, разливаясь вширь по сырому, пахнущему диким луком лугу, а сами здешние горы, с которых за миллионы лет язык вечности слизал все острые углы, походили на сложенные в стопку гигантские оладьи. Здесь чувствовалось время. Оно грузно лежало на помеченных пятнами красного лишайника покатых глыбах и выглядело куда древнее, чем время, распластанное на Алтае. Тут я увидел пастбищных клещей — твари эти ползли из кустов на тенты палаток, голодные, резвые и как будто весёлые, точно молодые волки.
Назавтра были бирюзовый Балхаш с пеликанами в прибрежных тростниках, железная дорога, тянущаяся вдоль трассы, ветхие будки, где озёрные казахи продавали вяленую рыбу, безоблачное небо с расплавленным солнцем и солончаки, над которыми ветер крутил белые соляные вихри. Угодишь в такой, горькая пыль съест глаза, сожжёт гортань — узнаешь, каково быть воблой.
Перед Балхашем, в одноимённом городке, где нас в очередной раз обул дорожный патруль (преступное пересечение отсутствующей на дороге разметки), пополнили запас провизии и купили ящик казахской водки «Хаома». Поскольку начальник экспедиции пересел в китайский внедорожник, где фукал свежей струйкой спасительный кондиционер, оставшиеся в «газели» без надзора биологи решили снять пробу. Водка понравилась. Про хаому научные работники слыхали, но почему в статус сакрального напитка, побеждающего смерть, возвели казахскую водку, им было непонятно. Я рассказал. По персидским источникам, сакские племена делились на четыре ветви: саки-парадарайя, или заречные саки, саки-аримаспы, стерегущие золото грифов, саки-тиграхауда, носящие высокие колпаки, и саки-хаомоварга, то есть готовящие хаому. Когда независимый Казахстан национализировал историю, хаому тоже пристроили к делу.
Следующий лагерь разбили на южном берегу Балхаша. Начальник экспедиции посчитал, что так выйдет дешевле — спешить уже не позволял пощипанный казахской полицией бюджет. Кругом — россыпи камней с редкими пучками растительности и бурые скалы. Воодушевлённые «Хаомой», пассажиры «газели» ринулись было купаться, но на берегу одумались, и в волну нырнули только два зиновца и я — петербургский десант. Вода обжигала, но не насмерть — градусов двенадцать. Всё-таки апрель, на севере Балхаша, должно быть, ещё кочуют льдины.
Начальник великодушно не замечал дисциплинарных нарушений — выбравшись из машины, он тут же изловил какую-то чрезвычайную муху. Да и у англичан случилась радость: на последней заправке они добыли навозника, которого — представить только! — не было в фондах знаменитой коллекции их славного университета. Судя по восторгам, этот экземпляр уже оправдывал для островитян всю поездку.
Следующий лагерь разбили на южном берегу Балхаша. Начальник экспедиции посчитал, что так выйдет дешевле — спешить уже не позволял пощипанный казахской полицией бюджет. Кругом — россыпи камней с редкими пучками растительности и бурые скалы. Воодушевлённые «Хаомой», пассажиры «газели» ринулись было купаться, но на берегу одумались, и в волну нырнули только два зиновца и я — петербургский десант. Вода обжигала, но не насмерть — градусов двенадцать. Всё-таки апрель, на севере Балхаша, должно быть, ещё кочуют льдины.
Начальник великодушно не замечал дисциплинарных нарушений — выбравшись из машины, он тут же изловил какую-то чрезвычайную муху. Да и у англичан случилась радость: на последней заправке они добыли навозника, которого — представить только! — не было в фондах знаменитой коллекции их славного университета. Судя по восторгам, этот экземпляр уже оправдывал для островитян всю поездку.
Утром сворачивали лагерь без спешки — до национального парка Алтын-Эмель оставался один рывок. Километров четыреста. Или чуть больше. Пустяки по отечественным меркам. И всё же… Марина догоняла меня. Тень её сжимала моё сердце так, что кровь в нём замирала. Что говорить про ночь — суккубы сохли, подглядывая мои сны, так там было жарко. Вероятно, я бежал от воспоминаний слишком медленно, как та черепаха под Спасском, — настигнутая прошлым, она решила: лучше казнь под колёсами…
В Куртах повернули с алма-атинской трассы на Капчагай. Когда в начале семидесятых тут, в Капчагае, возвели плотину ГЭС, разлившаяся Или затопила не только прибрежные посёлки, но и уйму могильников времён саков и усуней, далеко не все из которых успели отработать специалисты. Зато теперь здесь открылись возможности для подводной археологии. Потом был городок Сары-Озек, за ним — прохладный горный перевал с серпантином и, наконец, заповедный край — природный парк Алтын-Эмель, клин объятой солнцем земли, зажатой между Джунгарским и Заилийским Алатау. Один прикрывал от холодильной установки севера, другой — от печки юга. О том, что мы в заветных землях, нас известил раскрашенный железный щит, выцветший, но убедительный благодаря сидящему на нём и выкатившему на нас тёмный глаз живому грифу. Гриф был огромен, глаз — лют.
* * *
Облако за окном глотает луну. Проглотило. Небо черно. Понемногу левый край облака начинает высветляться, обозначая своё небесное движение. Край серебрится, наливается светом. Скоро луна выскользнет из облака, как мыло из руки.
В ординаторской — двое. Мужчина и женщина. В ординаторской по-домашнему пахнет чаем с молоком, хотя чай здесь не пьют. Доктор — старых правил: есть место для работы и есть место для самовара.
— Как это? — удивляется сестра. — Он есть, а самого себя у него нет? Ничего не помнит?
— Помнит, — говорит доктор. — И даже много. Всё. Но — вот фокус — он личный опыт не отличает от… заёмного. Он весь его присвоил. Песню такую слышали? «Всё, что было не со мной, помню». Это про него. Всё когда-то прочитанное, услышанное, увиденное всплывает у него в сознании фрагментами и складывается в разнообразные конфигурации. Образуется форма ложной памяти. В зависимости от того, как сложились части, выстраивается фантомная личность. Каково?
— Бедняга, — говорит сестра. — Чего только не бывает…
— О-о! — говорит доктор. — То, что творится в человеческом сознании, порой куда причудливей того, что явлено нам в мире данностей.
Лампа. Стол. Двое. Чёрное окно. Край луны выглядывает из-за облака, как соглядатай из-за шторы.
* * *
Случается, я думаю о чём-то и вдруг понимаю, что этогоможет не быть. То есть мысли мои ничего не значат, ничего не могут, никого ни к чему не обязывают. И уж конечно мир — вовсе не моё о нём представление. Не потому, что он — представление кого-то другого, какой-нибудь Инессы Владимировны с первого этажа, а потому, что он вообще не представление. Он есть, есть всегда — чужой, огромный и равнодушный, и ему безразлично моё присутствие. Меня для него нет даже тогда, когда я, блоха ничтожная, на своём присутствии настаиваю. И я не в состоянии решить: тварь я дрожащая или тут просто холодно? Это свобода или катастрофа? То есть исподволь понятно, что катастрофа, но разум не в силах эту катастрофу признать, потому что включается глушилка, подавляющая процесс внятного самоотчёта, и одновременно внутри головы оживает механизм соблазна, внушающий: твои мысли не имеют силы увлекать и повелевать, потому что ты сам не хочешь этого, потому что ты свободен — ни у кого не идёшь на поводу и никого не тянешь на аркане сам. Чушь, конечно, пусть и спасительная. Типа: посылают за пивом, значит, доверяют. Я иду на поводу. Больше того: меня тащат за волосы. Потому что, если ты не желаешь увлекать и повелевать, ты — тварь, букашка и с правами у тебя проблемы. Так что всякий, у кого пра́ва — какого-то абстрактного права, возможно, со стороны не заметного даже — есть хоть на мизинец, волен тебя пнуть и ухватить за гриву. И то, что я это отчасти сознаю, свидетельствует — болезнь отступает.
За окном — дождь. Стекло покрыто рельефным водяным крапом. Капли надуваются, тяжелеют и срываются вниз змеящимися дорожками. Ветки клёна и ясеня, поднявшихся во дворе вровень с окном, мечутся на ветру, словно руки марионеток, пришитые к струям ливня. Я сижу за столом на кухне и намазываю солёную икру минтая на ломтик пресного адыгейского сыра — пытаюсь связать их узами гармонии. Получилось? Язык, ответственный за болтовню и чувство вкуса, говорит: не то. Совсем как незваная дрянь, что нагло угнездилась в голове и, в поисках себя, говорит: не тот… Но сон разума тает. Ещё немного, и я покажу своему малодушному существу, кто́ здесь хозяин, кто́ правит этой лошадью. Раз и навсегда…
Чёртова глина! Она оживает! Вселившийся в меня могучий паразит, присвоивший себе право мной владеть, даёт ей силы одухотвориться— но только… моим воспоминанием. Глина становится тем, чей дух на неё снизойдёт, а дух, получается, вызываю я. Мы с паразитом вместе — два в одном, машина по производству големов: мой узел наводит образ, с которым в соответствие сама собой приходит заготовка, его узел вдыхает животворный газ в изделие, дающий силы оторваться от земли. Вот так мои покойники вновь обрели тела. Это они, мои глиняные болваны, которых я по чуждому велению оставляю то на газоне в сквере, то на подоконнике в незнакомой парадной, то на ступенях подвального приямка в случайном дворе, — это они теперь являются мне на пути. Не из этих ли глиняных гор Господь брал прах, когда лепил Адама? Тогда — не чёртова… В конце концов, откуда знать мне, что я сам — не глина, вырванная из могильного покоя чьим-то прихотливым воспоминанием? И если это так, то неужели я — дух тьмы из царства злобы? Нет, столь дерзко льстить своему самолюбию не позволяет стыд (перед разоблачением обмана), и коль скоро он ещё подаёт голос, не стоит обольщаться, что ты спустился в самый мрак и познал все оттенки греха, как пёс — ароматы углов хозяйского двора.
Уже одиннадцать фигурок. Я их слепил за месяц, когда душившая мой мозг болезнь, день ото дня наглея, дала наконец знать, что ей угодно. Слепил и расставил по местам, как дар умалишённого миру, который его потерял. Мне словно голос был — куда идти, где и какое место кому определить. Так — все одиннадцать. Михей, балбес и барабанщик, друг рок-н-ролльной юности, — разбился на ночном шоссе, так что остатки выскребали из салона. Байковская, красотка из соседней школы, гордая панночка, — как и положено соседям, наши школы находились в состоянии войны, а она в десятом классе отдала мне свой первый поцелуй плюс все те глупости, что с ним идут в комплекте, но кара за предательство настигла — три месяца спустя она утонула в голубом карельском озере. Барсуков, однокорытник, как и Маша-Каша, — быстрый на кулак, восемнадцать сотрясений мозга, дважды сидел, потом поймал на стрелкепацанскую пулю — кто-то оказался быстрее. Нецветаева, подружка по грешащей промискуитетом студенческой компании, — стихи писала (нетрудно отшутиться при такой фамилии), но юность, манившая весёлым счастьем, прошла, надежды обманули, и она сбежала от точила жизни в окно восьмого этажа. Кто ещё? Клавишник Ашевский по прозвищу Эмерсон — проломлен череп. Вежливый тихий Зарубин — в две тысячи четвёртом смыт цунами на Цейлоне. Виртуозный бузотёр Грачёв — пил, курил шишечки, ел мухоморы и псилоцибины, а умер от ржавого гвоздя: пропорол стопу, гангрена крови… Забыл кого-то? Да, весёлый купчинский подонок Свин (такая форма самообороны — будь ты хоть трижды крут, но если наступил в дерьмо, ты однозначно жертва) — перитонит, как говорили те, кто в курсе.
Вот, все одиннадцать. Включая Нину, Кашнецова и Захара. Думал, не вспомню сразу — болезнь ещё не покинула мой чердак, где всё смешала, напылила, разбросала. Как чувствуют они себя теперь? Какая у них жизнь? Благодарят? Или то, что я невольно дал им, хуже смерти? А сколько покойников во мне ещё осталось… Бред, не могу поверить. Бред. Но тот, кто присвоил себе право мной владеть, по-прежнему толкает к глине и требует: лепи и вспоминай, те прошлые одиннадцать — не в счёт. Кого я должен вспомнить? А? Кого? Как я тебя, дремучий призрак, из памяти своей добуду? Я не хочу. Я прогоняю смерть из головы.