Промельк Беллы.Фрагменты книги (часть I) - Борис Мессерер 6 стр.


Наш руководитель семинара Коваленков, такой двусмысленный господин, но он много помнил. Его посадили в ночь после смерти Сталина. Он с большим пристрастием ко мне относился, был влюблен в меня молоденькую, а я такие дерзости говорила страшные, какие-то пререкания с моей стороны, грубости или опасные шутки. Он однажды в присутствии всего семинара говорит мне:

— Скажите, прекрасная Белла Ахатовна, а вы какие панталоны носите, с кружевами или без?

Я говорю:

— А вы не делайте вид, что вы этого не знаете.

Пробовал ухаживать и отрекся от меня в результате. У него была жена очень хорошая, Елизавета Сергеевна Коваленкова, а сейчас только Сережа Коваленков, внук, остался.

* * *

Помню, я уже студенткой была, пятьдесят шестой год, когда Фадеев застрелился. Я тоже однажды что-то ляпнула про Фадеева, тоже всё грубости, дерзости, потому что идеализировать образ трудно, признать какое-то изначальное дарование можно, но вот эту страшную судьбу подписывать… Он же возглавлял Союз писателей, все аресты, всё при нем. Причем пятьдесят шестой год, начали возвращаться те, кто уцелел в заключении. Тогда я какое-то детское что-то даже написала про Фадеева, но выкинула и никогда не вспоминала.

Ну, вот, дальше я выкинула и больше никогда не вспоминала. Конечно, гадость, не лезь не в свое дело. Но по-человечески понять можно.

* * *

После второго курса, когда был фестиваль молодежи, примерные, хорошие комсомольцы, как Фирсов, например, остались в Москве, а плохих на время молодежного фестиваля старались куда-то выслать. Ну вот мы — на целину, а я с удовольствием поехала, интересно было. Но наша целина была такая, не где урожаи какие-то, там никаких урожаев не было, мы строили в степи кошару. Женщина там была очень хорошая, студентка литовского происхождения Марите Глебоскайте, а я готовить ничего не умела. Там котел нужно было готовить на всю эту студенческую бригаду. Мы готовили, но никто не умел этого ничего, допустили какие-то растраты, нам никто не платил, но считалось, что мы зарабатываем. Но студентов мы кормили, не жалели ничего — наплюхаем что дадут, что можно купить в магазине.

Директор этого совхоза, что был в отдалении, был ко мне расположен и даже выдал мне лошадь, продукты покупать. Я умела запрягать, супонь какая-то… Лошадь убежала, я ее привязывала к забору, изгороди такой, пробовала на нее взобраться, прежде чем ее запречь. У Пушкина — «запречь»: «Но знаешь: не велеть ли в санки кобылку бурую запречь?».

* * *

Я же потом захотела вернуться в те места, где мы кошару строили — станция Шира, совхоз имени Ленина. Я поехала одна и вот стала просить какой-то помощи в райкоме, чтобы доехать до того места. Дали грузовик. И вот мы поехали. А я уже хорошо водила автомобиль, имела права. Тогда полагалось при сдаче уметь и грузовик водить. Со мной занимался великий человек, пьяница, но великий абсолютно, Иван Иванович. У него был помощник Костя. Надо было грузовиком управлять, я все это сдала. Я помню, как надо было на газ нажимать ногой, и надо было знать, как грузовик устроен, и они меня возили на Солянку. Мы на Солянке ездили по каким-то переулкам. Все я знала и сдала на отлично.

И вот со мной поехал секретарь райкома, как выяснилось, бабник. У него фамилия какая-то партийная была, я забыла, не буду врать. Посреди степи озеро было соленое, двойное такое, восьмеркой, Белё называлось, по-моему. Степь огромная. И вот мы поехали, он за рулем, подъехали к этому озеру, он говорит:

— Давай купаться.

Я говорю:

— Как купаться, где, в соленом озере?

— Соленое не соленое, искупаться нужно. Давай, раздевайся, пойдем.

Я говорю:

— Ну, вы идите, я не пойду.

Он злился на меня, как-то обидно со мной разговаривал, сам разделся как идиот, остался в длинных трусах и пошел в озеро. А одежду бросил в кабину грузовика, ключи оставил в зажигании. Но не знал, с кем имеет дело.

От этого озера до дороги километров пять, а сама дорога — я не знаю, сколько километров — от станции Шира до поселка Теогеш. Я осталась в кабине он бросил одежду и отправился в озеро и стал что-то делать там в соленой воде. Ну, я подумала-подумала, развернулась и поехала в сторону дороги. Представляю, что он испытал, голый, посредине степи. Не голый, а в этих черных трусах. Я доехала до дороги, постояла там и вернулась. Какое-то благородство превысило. Он меня проклял.

— Да ты там, тьфу, ты думаешь, мне нужна вообще?! У меня просто жена в Сочи уехала.

Я сказала:

— Мне это все безразлично.

Мы поехали, конечно, он был за рулем. Доехали до этой станции Шира, где строили кошару, там все к черту заросло, никакой кошары уже не было. Все население местное было больно трахомой. Обратились к председателю совхоза, он меня помнил, он мне фазана тогда подарил, когда мы собирались уезжать. Он сказал:

— Нам не до этого, ничем помочь не могу, все больны трахомой. Началось с овец, все овцы погибли, теперь люди болеют.

Пустились в обратный путь. Несчастья этого райкомовца продолжались. Он вел грузовик, вдруг машина останавливается. Сидим. Он меня проклинает, я его. Я говорю:

— Слушайте, а ведь вы знаете, что с вами случилось?

Он говорит:

— С тобой может все что угодно случиться, я только и жду какой-то неприятности.

Я говорю:

— У вас ремень порвался вентиляционный.

А он, и правда, порвался. И вот мы там сидели, вдруг какой-то грузовик едет навстречу, он попросил помощи, а тот говорит:

— Что я могу сделать, у меня никакого запасного ремня нет.

А я тогда сказала:

— Вы поезжайте, мы еще недалеко отъехали, там совхоз Ленина, директор мне знаком, может быть, поможет чем-то.

И ждали-ждали. Прислали грузовик. Тоже потрясающе все это было.

Едем-едем дальше, вода кончилась в радиаторе. Вокруг никакой воды нет, ну как-то опять выпутывались.

Потом была огромная луна. Я смотрела на эту луну. Он говорит:

— Ну что, не видела? Небось, только в планетарии видела.

Мы всю ночь добирались, он меня ненавидел, проклинал все время. И, тем не менее, добрались до станции, он меня проклял напоследок. Я его. Говорит:

— Наконец-то я от тебя избавился, будь ты неладна.

Я говорю:

— Вы привет жене своей передайте, когда она из Сочи вернется.

Ну, и плюнул в меня.

* * *

Мой такой недолгий успех продолжался, пока Борис Леонидович Пастернак не получил Нобелевскую премию. В институте разразился скандал, да не только в институте, в институте только в малой степени. Всем объявили: этот писатель — предатель. Некоторые с легкостью подписывали обвинения, некоторые просто не понимали, о чем речь. Да, взрослые писатели, некоторые именитые писатели подписывали фальшивые проклятия Пастернаку. А мне просто сказали, что вот надо, совали эту бумагу… Хорошо, если уже в раннем возрасте человек понимает, что ты один раз ошибешься и потом всю жизнь, всю жизнь…

Но мне и в голову не приходило ошибаться, я не могла этого сделать, это было бы так же странно, как, я не знаю, обидеть мою собаку или какое-то злодеяние.

Это касалось всех писателей, редко кому этого удалось избежать, то есть порядочные люди, конечно, так или иначе старались от этого уклониться как-то, хотя бы как-то не замараться, как-то сохранить свою опрятность, но некоторым это не удалось. Даже те мои сокурсники, те, которые ходили к Борису Леонидовичу, — Панкратов и Харабаров… В молодые годы и таких беззащитных людей очень легко пугать, портить какими-то мрачными силами, и вот их это, несомненно, коснулось. Растлевать слабые души — это очень удобно для вот этих обольстителей. Когда они подписали это тоже, то они сначала сходили к Пастернаку. Но это описано у Ивинской и вообще известно, как они пришли к Борису Леонидовичу как бы просить какой-то индульгенции, а он сказал, что, конечно, конечно, подпишите, иначе мне будет только хуже, горше, не надо, не усугубляйте моей печали. Ну, приблизительно так, но у Ивинской написано: «Потом он смотрел в окно, как они, взявшись за руки, резво побежали к калитке».

Я совершенно их не бранила, я думала, да куда они денутся, в армию пойдут или что? Я думала, что они беззащитны в своем сиротстве, в этом вот, один из Сибири, другой откуда-то из Казахстана, и именно из-за их уязвимости на них и обратили внимание. Просто для себя вдруг, впервые для себя, я четко поняла: все мои страдания, горе — не сравни одно с другим. Но это такая первая проверка человеческой сути. Ведь все-таки, кроме метростроевской оранжереи с тропическим помидором, конечно, опыта было немного…

Бориса Леонидовича к тому времени я видела один раз, вот как я и рассказывала, но я уже, конечно, прочла довольно много, какие-то книги, и уже я знала, о чем речь, то есть я вспомнила, как он читал тогда, в этом клубе МГУ, как были эти дамы величественные, прекрасные дамы, непорочные совершенно, которых, наверное, больше на свете нет. И вот все это, то есть вот этот урок…

Бориса Леонидовича к тому времени я видела один раз, вот как я и рассказывала, но я уже, конечно, прочла довольно много, какие-то книги, и уже я знала, о чем речь, то есть я вспомнила, как он читал тогда, в этом клубе МГУ, как были эти дамы величественные, прекрасные дамы, непорочные совершенно, которых, наверное, больше на свете нет. И вот все это, то есть вот этот урок…

Надо сказать, что я с ними не поссорилась, никаким укором их не задела, то есть я понимала, что это вот еще по молодости, я понимала эту слабость, которая так легко поддается гнили и гнету. Они стали какие-то запуганные, все время ка-кие-то таинственные, бросили мне какие-то вещи. Я им делала маленькие подарки — варежки там или носки, или еще что-то, они все это мне бросили в лицо.

Некоторый страх владел и другими. И однажды, когда я сидела там, я уже жила тогда на улице Новоподмосковной, как она тогда называлась… я увидела, как остановился автомобиль. Я испугалась, потому что у меня была моя любимая собака, которая и была куплена на тот первый гонорар. Он долго со мной жил, и это навсегда оставалось и сейчас моей осталось трагедией — мысли об этой собаке. Вот я подумала, как он испугается, я подумала, что это за мной пришли. Но это как раз они и пришли. Они пришли и с каким-то таинственным видом, потому что они не могли впрямую оправдаться, а я как-то и не желала слышать оправданий. В общем, мне навсегда, на всю жизнь, они стали совершенно чужими людьми. Но про себя я думала, потом я думала, что они не могли по-другому, я жалела, я понимала, что их исключат из института, возьмут в армию, они бездомные, сироты, но… Мне было как-то иначе. Их очень искушали, а меня — нет.

Ну, а меня что — исключать из института. Я уже была на четвертом курсе. Но я просто со смехом, потом со смехом, хотя какая-то печаль, вот когда я стала совсем одна, какая-то печаль, конечно, была, но дело в том, что меня очень бодрила публика вокруг, на миру и смерть красна.

* * *

Исключали меня за Пастернака, а делали вид, что за марксизм-ленинизм. Я, естественно, не поспевала по этому предмету. У нас была преподавательница по диамату, а у нее был диабет, и я однажды перепутала диамат и диабет. Это диалектический материализм — диамат. Ну, мне тогда защитывалось это как цинизм. Да нет, я не знала, я не хотела обидеть. «Каким-то диабетом вы называете учение…»

Мне прислали для последней переэкзаменовки преподавателя из Института марксизма-ленинизма, он был человек армянского происхождения и какой-то профессор. Он пришел для испытания, целая толпа студентов у двери стояла, мы три часа беседовали. Первый его вопрос был, конечно, про Пастернака, почему я не подписала. Я сказала, а я честно тогда еще не читала «Доктора Живаго», я сказала:

— Я же роман «Доктор Живаго» не читала, но это мой любимый поэт, как же я могу такое преступление совершать, это же против совести моей. И против поэта воздействовать вообще для всякого вредоносно.

Он говорит:

— Впрочем, я по своему предмету.

Я говорю:

— Ну, попробуйте.

Он спрашивает:

— Что Мао Цзедун сказал про рабочее движение? — Такой вопрос.

Я так бодро отвечаю:

— Что рабочее движение есть прогрессивное, ведущее учение для всех.

Он говорит:

— Ну, что-то вы знаете.

Я говорю:

— Вы думаете, я это читала? Я сейчас это придумала.

В общем, это все приближалось к окончанию очень быстро, такие были вопросы, в этом же роде. Потом он говорит:

— Я все понял, никакой удовлетворительной оценки я поставить не могу. Я вижу, вы человек способный, но если бы вы занимались не день перед экзаменом, а семестр бы тщательно занимались, то еще можно было бы разговаривать, а вы явно пренебрегаете всем.

Я прекрасно знала, что уже исключена, что все это затем, что исключать надо, а как-то сформулировать сложно. Но меня это почти веселило, а тут висели два положенных портрета — Маркс и Ленин. Я говорю:

— Если бы я занималась хотя бы неделю вашей наукой, мой портрет бы висел между этими двумя.

Он сказал:

— Я вижу, вы неисправимы, но это довольно опасные шутки.

И на этом закончилось. Этот ответ был довольно знаменит в ту пору.

И меня привели к директору, Серегину Борису Николаевичу, который уже объявил мне об исключении. И я смотрела — он неграмотный, темнолицый какой-то, однорукий… Если речь заходила о Достоевском, он Неточку Незванову называл Наточкой Незвановой, чудовище такое. Он сказал:

— Мы тебя, конечно, исключим, но если ты два года поработаешь на производстве, как советские люди, то мы через два года посмотрим.

Я говорю:

— Насколько я знаю, у нас с промышленностью и так не очень хорошо, и уж мое участие ничего там не может исправить. Я лучше чем-нибудь другим буду заниматься, я же что-то делаю, пишу, перевожу.

Он говорит:

— Вот-вот, вот оно.

Ну, и подписал, значит, исключение. Какие два года, чего тянуть? Но я на него смотрела, и мне лицо его казалось каким-то, какая-то желтизна в нем, какая-то болезнь и какая-то слабость вообще. Я думала: «А жалко его». Это правда.

Вот когда я его вспоминаю, я думаю, по-моему, жалко. А, наверное, так вот поживешь, как они, действительно, пожелтеешь.

А после этого я вышла на Тверской бульвар, я и до сих пор с нежностью бульвар-то вижу, и зла у меня никогда против них не было, никогда.

* * *

Про Бориса Леонидовича после уже исключения меня из института. Это описано мною, как я еще раз его увидела и как опять подтвердилась моя формула «Всех обожаний бедствие огромно».

Я была исключена из института, и меня какие-то старшие какими-то уловками пристроили в Дом творчества в Переделкине осенью пятьдесят девятого года. И вдруг я увидела Бориса Леонидовича. Он пришел в контору, которая до сих пор, по-моему, есть. У них тогда не было телефона, и он пришел звонить. И опять меня поразило его лицо. Он не знал про исключение, ведь я к нему не ходила, это они ходили, вот все ходили — и Вознесенский ходил… Но я никогда не ходила. И вдруг, луна сияла, я увидела это лицо, неимоверное лицо. Оно, и правда, неимоверное, но кто любит это лицо, может, конечно, утешать себя лицом Евгения Борисовича, очень похожим, и его голосом. Но его необыкновенная мягкость, доброта. Я поняла, что он идет звонить, а я стояла у порога, и я отступила. Но что-то его заинтересовало, я не знаю. Он как-то вгляделся в меня. Но его лицо и голос… Я смотрела на его лицо, совершенно очарованная, и ничего не сказала, но ведь я могла сказать. Я только поклонилась и сказала:

— Здравствуйте.

Он с каким-то добрым и живым любопытством смотрел на меня. Была осень. Ему еще оставалось время. Он еще потом поедет ненадолго в Грузию и умрет, как известно, в мае. И вот так нежно и так ласково сказал. Этот голос исходил из недр, которые неспроста родятся, неспроста звучат. Он всмотрелся в меня, что-то ему напоминало, наверное, ему все же говорили про мое исключение, но я ничего не говорила, хотя уже давно была вне института, то есть с весны. Как раз к дню рождения исключили. И он сказал:

— Мне, да, да, мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал.

Но, может быть, это была необыкновенная галантность, доброта, ему всегда присущая.

— А скажите, почему вы никогда не зайдете? Подчас у нас бывают милые, интересные люди.

Меня так поразило, что он сказал, что бывают какие-то еще интересные люди.

Ничего я не говорила, смотрела на него, смотрела. Так один раз в жизни смотрят, ведь я больше его не увижу. Он был в этом синем плаще, в этой кепке. А я уже читала, уже читала, но и бедствия его уже были безобразны. Но он был мягок, ласков вот этой осенью, хотя уже надвигалось все на него, то есть на него и на Ивинских. Мало надо, чтобы увидеть такое безукоризненное величие, такое простодушие. А еще вот это: «Почему вы не заходите? У нас бывают иногда милые, интересные люди. Приходите завтра». Я потом описала это: «Я не пришла ни завтра, ни потом».

С этим обожанием к Борису Леонидовичу было связано много моих сюжетов, все, что могло коснуться причиненной ему обиды, сказывалось целым печальным событием в моей жизни, и этих случаев было очень много.

* * *

Евгений Борисович жил во времянке и не любил собираться. В день смерти Бориса Леонидовича все приходили, а он как-то неохотно появлялся, пребывал с детьми и с Аленой во времянке. Я не знаю, как сам Евгений Борисович, у него были чудесные дети: Боря, Петя, младшая Лизочка, теперь я и не знаю, сколько ей лет, хорошая девочка. Прошло сколько лет, они ведь уже немолодые люди, есть дети, фамилия существует, сходство существует, такие облики не исчезают. Про Евгения Борисовича Лидия Корнеевна сказала:

— Как же Женя на вас похож.

А Борис Леонидович ответил:

— Разве Женя красивый?

Женя же очень похож и говорит как-то похоже.

* * *

Когда меня из института исключили, Сергей Сергеич Смирнов меня стал уговаривать приехать поговорить. Я отказывалась сначала, а Сергей Сергеевич очень настойчиво мне звонил и предлагал увидеться. Я говорю:

Назад Дальше