А я была в восхищении, но с робостью поехала на эту станцию, мне выделили документ, что я такой сотрудник, и я с необыкновенным восхищением предъявила. Там, действительно, росло несколько огурцов, помидоров, какие-то еще растения, очень скромно, но очень как-то привлекательно мне показалось. И я написала большую статью, как у Метростроя вот есть такая оранжерея, где растут восхитительные помидоры, огурцы, растения. Они, когда я им вернула эту огромную, ну, для них, это маленькая газета, когда я вернула им эту статью, занимавшую довольно большое место, эти все добрые люди не могли сдержать смеха, потому что я так описала тропические обстоятельства этой оранжереи и ее надобность для Метростроя. А оранжерею держали, чтобы выращивать какие-то овощи, что-то небольшое для работников Метростроя, для детского сада. И вдруг смотрю: «На станции Лось есть оранжерея „Метростроевец“» — две строчки.
Это первое было, и они очень, очень, очень смеялись, но сказали, что все равно написано очень хорошо, и хорошо, что ты так чувствуешь, вот и правильно. В общем, они меня похвалили. И тогда я к ним привязалась. Я стала каждый день к ним приходить, как на работу, мне это внушало большое какое-то ощущение строгой серьезности. Они меня ласкали и давали такие несложные задания.
Но вот если сначала оранжерея, то потом они сказали:
— Ну, знаешь, еще вот попробуешь: метростроевские рабочие, вернее, они еще как бы ученики такие, они ремонтируют ресторан «Прага», и ты туда появись, предъяви документы. Они будут, наверное, смеяться, потому что они все очень тоже молодые, но ты им скажи, что это дело очень серьезное.
И, действительно, я появилась в ресторане «Прага», где шел ремонт силами Метростроя и ремонтировали как раз будущий зимний сад, я его видела впоследствии. Эти молодые мальчишки, ремесленники, которые там работали, конечно, поднимали меня все время на смех, когда я их спросила про электричество, как они проводят электричество и как связано электричество и метро. Это никак не было связано, но, тем не менее, я написала статью, и что-то там было написано, что вот молодые работники Метростроя провели сколько-то километров электричества, ну, опять в газете ужасно смеялись.
Эти ремесленники надо мной хохотали, потому что они меня всерьез не воспринимали. Я говорила, что я корреспондент газеты «Метростроевец», они надо мной хохотали, мальчишки, мальчишки. Они презирали какую-то непонятную девицу. Там были такие железные балки протянуты, довольно остроопасные, я подняла голову, как-то откликнувшись на их или смех, или какие-то вопросы, они все время говорили какой-то вздор, который в газете никак не помещался, но его там исправляли, и сами придумывали, как надо написать, — я подняла голову и разбила в кровь лицо, и тогда все эти вот злоязычные, или остроязычные, мальчишки пришли в ужас, потому что я разбила бровь, след до сих пор имеется, и лицо залилось кровью.
Они страшно испугались, никто не знал, что делать, но там нашли какую-то медицину, и мне голову мгновенно забинтовали и отправили на метро же как метростроевца в поликлинику Метростроя. Но когда я ехала в метро, а мне уже к тому времени выдали какой-то комбинезон, какую-то каску, и Когда я ехала в метро, я, во-первых, страшно гордилась, что я метростроевский такой человек, и все вот едут просто на метро, по эскалатору, просто так едут, а я еду с производственной травмой, на которую все эскалаторы немедленно обратили внимание, потому что голова вся забинтована, с направлением в поликлинику Метростроя. И вот я еду, и все меня жалеют. И я страшно горжусь, действительно, они просто катаются, а я еду с раной, сквозь бинт проступает кровь, и жалеют, и говорят:
— Да что же такое, да просто девчонку какую-то, куда же они ее погнали-то? Да и в комбинезоне, и в каком-то шлеме, и вся в крови, в бинтах. Куда ты едешь-то, бедная?
Я говорю:
— Нет, нет, ничего, я работаю, это по работе, и я еду по делу, по направлению. — И так далее.
Я появилась в этой метростроевской поликлинике, и там мне сказали:
— Ну раз ты такой метростроевец, то терпи.
Там мне зашивали рану.
И вот этот вот шрам был небольшой, хотя до сих пор виден под бровью.
Но, тем не менее, зашивали. Зашили. Я гордилась, но редакция как-то испугалась на самом деле, потому что все что-то над ней смеются, а она в бинтах ходит.
Я на следующий день явилась с бинтами же. Они сказали, что нет, надо два дня как-то отвлечься, а дальше они мне придумают задание. И тогда стала я напрашиваться: покажите мне тоннель. И показали. Но тут уже повели со взрослым человеком. Вот тогда я узнала, что есть такой третий рельс, от которого исходят силы движения электропоездов. Показывали, рассказывали, что это такое. По-моему, Фомин там был, такой сотрудник. Я до сих пор все это знаю.
Я так часто сокращенные до минимума сведения печатала, что иногда даже было написано: «Внештатный корреспондент Белла Ахмадулина». Так часто трудилась там, что приходилось как-то по-другому подписываться, по-моему, «Внештатная корреспондентка Б.А.».
Я помню такой добрый смех, не обидный, веселый. По-моему, Яков Давидович звали главного редактора, но могу ошибиться, а Неволину я помню просто прекрасно. Я считала, что такой опыт был мне очень полезен.
И так продолжалось некоторое время, и все время приласкивали. Меня призывали даже какое-то время назад как старого метростроевца.
* * *Прочла в газете, что в автобусном цехе человек пишет стихи, пребывая в какой-то сложной, но невысокой рабочей должности, пишет стихи и при этом занимается в литературном кружке завода Лихачева. И я очень восхитилась. Думаю: «Он пишет стихи? Я тоже чего-то пишу, а он рабочий, и он пишет…». Мне как-то отец что-то говорил, подучивал. Говорит:
— Ну, там вот рабочие, вот видишь, они пишут, а ты вот…
И я поехала и так познакомилась с Винокуровым, который руководил этим кружком.
Евгений Михайлович Винокуров был тогда довольно молод, просто таким образом приходилось подрабатывать. И очень толково, очень остроумно, хоть в тягость, может, ему это было, но… Винокуров потом всегда и говорил, что я его ученица, в каком-то смысле это точно так и было, потому что я приходила, ездила в этот кружок.
Там были очень одаренные люди, и я их заметила. Меня там все хвалили за «Горе от ума», а я заметила очень одаренных людей — Наталью Астафьеву, замечательную такую. Рабочий автобусного цеха Колотиевский писал стихи. Из него я ничего не помню, только «На руках лежат веснушки, словно крошки табака».
* * *Никто не понимал, да и я не понимала, что так чуть-чуть менялось время, чуть-чуть кошмар менялся на некошмарность.
Было лето, и я попросила родных отправить меня куда-нибудь в деревню, вот на Оку, и меня отправили в изумительное маленькое какое-то место, где была совершенно когда-то давно разоренная деревня. Я всегда хотела быть в одиночестве. Вот они мне сняли такую маленькую избушку на Оке, и там я очень наслаждалась. Это была такая нежность, потому что маленькая, крошечная избушка с какой-то печкой, которую я не умела топить, и совершенно разрушенная, и полное отсутствие кого бы то ни было. Никого не было, ни одного человека, но я любила это. Я видела вот эти деревья, и там змейки такие еще ползали, но неопасные. И особенно кузница трогала меня, потому что я понимала, что она старинная, древняя.
И в избушке в этой я поживала и очень заглядывалась на эту кузницу, то есть на древнее время, на старое. И я нечаянно там все время любовалась на это, но написала такие совершенно ничтожные по значению стихи — «Черный ручей» они назывались, и еще что-то. Но вот эти ночи, это волшебное одиночество. И, действительно, там этот ручей был, который назывался Черный. И, видимо, вот так все это переплелось.
Когда я явилась, то вдруг сначала Винокуров, а потом Щипачев: «А! Какой „Черный ручей“!». Ну и тут вот Щипачев сказал, что надо готовить стихи к журналу.
Я думаю, что, кроме доброты Степана Петровича Щипачева, еще почему такая вдруг какая-то ласка меня окружала. Все-таки среди этого времени, не успевшего очнуться от полного мрака, от страха, от множества каких-то человеческих горестей, обид, вот существо неопределенного звания, неопределенных занятий еще какие-то стишки пишет. И стишки, я знаю, что они были ужасные, то есть очень ничтожные, но, тем не менее, вот Щипачев выбрал какие-то стихи, которые, я не знаю, только разве что его добродушию могли понравиться, но он их как-то восхвалил. Он и, по-моему, их общие усилия, его и Винокурова. Вот они и показали эти стихи Сельвинскому.
Винокуров, он был очень добрый человек. Очень добрый и Степан Петрович Щипачев. Потом-то мы дружили. И вдруг — звонок, когда мать взяла трубку:
— К тебе звонит Щипачев.
Для нее это было очень много, она знала, что такой поэт есть. Он был очень знаменитый, особенно такие вздоры: «Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне». Я робко взяла трубку. Он сказал мне какие-то добрые слова. Стихи были вообще ничтожные. Это было перед институтом, видимо, потому что после этого и началось. Мне было очень трудно говорить со Щипачевым. Говорю:
— К тебе звонит Щипачев.
Для нее это было очень много, она знала, что такой поэт есть. Он был очень знаменитый, особенно такие вздоры: «Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне». Я робко взяла трубку. Он сказал мне какие-то добрые слова. Стихи были вообще ничтожные. Это было перед институтом, видимо, потому что после этого и началось. Мне было очень трудно говорить со Щипачевым. Говорю:
— Степан Петрович, спасибо.
— Вот, знаете, мне ваши стихи показались прекрасными.
Ну почему они могли показаться прекрасными? Потому что тут время такое как раз наступило-то, время. Оно недолго продолжалось, и недолго меня лелеяли. И Степан Петрович что-то еще мне говорил. Он сказал:
— Знаете, мне так после всего вот, мне так понравились ваши стихи.
А потом они стихи-то напечатали в «Октябре», напечатали два или три каких-то кошмарных стихотворения. Я даже получила огромный гонорар. В журнале «Октябрь» заплатили 70 рублей, огромные деньги. Мать спрашивает:
— И что ты собираешься делать с этими деньгами?
Я говорю:
— Я собираюсь купить себе собаку.
Она:
— Очень хорошо.
Что и стало впоследствии другой трагедией. Но собаку я купила немедленно. И все ее помнили, все знали, кто меня знал.
И много лет пройдет, чтобы мне понять, что я пишу очень плохо. Но Степана Петровича я всегда вспоминаю с любовью и его милейшую, прекрасную жену.
* * *Но до этого я работала в газете «Метростроевец», почему-то с каким-то неимоверным и трагическим увлечением. До еще, до этих стихотворений, а потом стали восхвалять. И вот тогда мать и получила для меня письмо Сельвинского. Да, уж Сельвинского-то мать хорошо знала, то есть не его, а читала, у нас была книга, какой-то «Умка — белый медведь» или что-то в этом роде, я не знаю. И вдруг столь недостойному корреспонденту-метростроевцу вдруг посыпались какие-то похвалы отовсюду.
Это очень трогательное письмо. Надо сказать, что во мне были какие-то слабые, нежные, стрекозиные защитные формы. Не то что на меня это все подействовало, но он очень преувеличил мои способности и сказал, написал, что это «дарование на грани гениальности», ну и так далее. Рекомендовал меня для поступления в институт, куда меня и приняли с большим таким успехом.
Ну, и осенью следующего года, я помню, молодая, уже знающая, что такое Метрострой, я двигаюсь к Литературному институту вдоль Ильинского сквера, а потом уже к Тверскому бульвару. Меня принарядили немного. Цветущее создание. Ну, я явилась. Там уже были какие-то другие студенты, то есть и старшие, у всех я вызвала любопытство. Но вот ласково так меня все встретили, очень приветливо, поскольку он сказал, что «у вас дарование на грани гениальности» и что, «как вам будет трудно, потому что женщине особенно…». Ну и так далее.
* * *В институте вначале, на первом курсе, сплотилось несколько людей, которые считались более способными, а были некоторые очень симпатичные, но себя не проявившие. Старались принимать в институт не по силе грамотности или умению стихотворства, а так. Там были какие-то бывшие моряки, ну, и был замечательный, с которым мы очень дружили, который стал известным тоже, шахтер Коля Анциферов. Так что старались, чтобы это были не те, которые учились у Надежды Львовны Побединой, то есть, про Победину никто там не думал, а просто не те, которые много книжек прочитали. И там была замечательная, совершенно замечательная, которую до сих пор я нежно люблю, Галя Арбузова, падчерица Паустовского. Вот она замечательная была и по уму, и по доброте, чудесный человек, такая она и теперь есть. Хоть много лет прошло, но ее я всегда вспоминаю с любовью. Ну, и, конечно, какое-то влияние Паустовского через нее проходило, и влияние, и поддержка.
* * *Приведу это письмо полностью(Б.М.):
Милая Изабелла Ахмадулина!
Пишу Вам под впечатлением Ваших стихов, присланных мне на отзыв Лит. институтом. Я совершенно потрясен огромной чистотой Вашей души, которая объясняется не только Вашей юностью, но и могучим, совершенно мужским дарованием, пронизанным женственностью и даже детскостью, остротой ума и яркостью поэтического, да и просто человеческого чувства!
Как это Вам сохранить на будущее? Хватит ли у Вас воли не споткнуться о быт? Женщине-поэту сложнее, чем поэту-мужчине… Как бы там ни было, что бы в Вашей жизни ни произошло, помните, что у вас дарование с чертами гениальности, и не жертвуйте им никому и ничему!
До свидания, чудесное Вы существо, будьте радостны и счастливы, а если и случится какая беда — поэт от этого становится только чище и выше.
Илья Сельвинский
23.03.55
Но были еще двое — Панкратов и Харабаров. Они тоже выделились в такие как-то одаренные. Между тем они были из глухой провинции, сироты, но в них что-то было, по-моему, было явное присутствие каких-то способностей. И вот мы какую-то выпустили газету — «Мы!» с восклицательным знаком.
Но их судьба в жизни моей тоже, оказалось, что-то значила. Все это было связано даже не со мной, то есть, мы были просто дружны, и, действительно, они писали, как-то избегая общей похожести. Они были один откуда-то из Казахстана, другой — из Сибири, и мы были дружны, очень дружны. Кончилось это печально, но не из-за меня.
Они ходили к Борису Леонидовичу в Переделкино, читали ему свои стихи, он очень хвалил их, одобрял. Я никогда никуда не ходила. Они ходили и разговаривали с ним и были такие счастливцы. У меня на всю жизнь это осталось, то, что в стихах где-то у меня написано, что «всех обожаний бедствие огромно», то есть я не желала, никогда не могла никуда ходить, то есть, вот сохраняла свою такую отдельность, и если это обожание, то это не значит, что надо стучаться в двери. Так я думала, и я была права.
Но надо сказать, что были какие-то мрачные силы и в институте, а тем более вне. Вот в первом этом фельетоне, в котором меня осмеивали, как-то и Панкратова с Харабаровым тоже касались. Вообще на них обратили внимание, потому что они как-то задорно держались, и, видимо, я потом дум ала, что кто-то их и запугивал, и, в общем, кто-то портил их жизнь, но главное — их душу, потому что вместо вот такой молодой и свежей дружбы все это превратилось в ничто.
* * *Смеляков в моей жизни очень примечательная фигура. Когда мы познакомились, я была совсем молодая. Мне было, наверное, восемнадцать лет, я оказалась в Доме литераторов встречать Новый год среди взрослых. Все были хорошо одеты, я бедно. Мне родители что-то сшили, какое-то зеленое платье, китайские туфли на высоком каблуке. Со мной сидел Смеляков, я уже многое про него знала и его знала, но, конечно, очень была молода. Наверное, в восемнадцать лет необязательно все такие молодые, но я была. Он выпивал, я тогда, конечно, нет. Я его спросила:
— Ярослав Васильевич, а вы что же, помните всех людей, которые были причастны к вашим злоключениям?
Он сидел три раза. И он сказал:
— Да. Показать тебе здесь?
Там было множество писателей, в зале этом новогоднем Дома литераторов. Он говорит:
— Вот этот, например, и вот этот, например, и вот тот.
Так он перечислил почти всех, кто там находился. Я схватила пальтишко какое-то свое серое с песцовым воротником — мама сшила, и в китайских туфлях пешком по снегу пошла на Старую площадь, где тогда жила, так была потрясена. А дальше — живи и думай.
* * *Я вообще не старалась ранние стихи все публиковать, некоторые, может быть, были случайно опубликованы. Например, в первом фельетоне «Чайльд Гарольды с Тверского бульвара» в «Комсомольской правде» они процитировали украденный черновик, я это никому не предлагала:
Я их не предлагала ни для семинара, ни для обсуждения. Я им написала: «А где вы раздобыли стихи, которые цитируете? Это же мой черновик, не подлежащий никакой огласке, никакому исполнению». Но никто мне не собирался отвечать. Все равно я понимала, что они делают. Это вызвало такой интерес читателей, публики — кто такая?
Второй фельетон «Верхом на розовом коне», конечно, здорово помог некоторому вниманию публики, я стала понимать, что это уже успех, потому что написано, что какая-то, да, цветущая, между тем она верхом на розовом коне считает себя, вот. А это у меня было такое какое-то ужасное, плохое стихотворение, но про лошадь, называлось «Конь». Действительно, про коня, которого я вблизи-то и не знала, но тем не менее. А связано это было не только с каким-то стихотворением, — мрачность надвигалась. Дело в том, что это было то время, когда просвещенная публика вдруг очнулась от всеобщего мрака. Вдруг выпустили журнал «Литературная Москва», потом появились «Тарусские страницы», и все это очень коротко. Какие-то появились новые знаки, обольщающие знаки времени, но это было, как всегда, ошибкой, потому что это продержалось очень недолго, это превратилось в совершенный мрак.