Клево, когда тебя принимают за парня постарше.
— Тринадцать.
— Ackkkk, чудесный, мучительный возраст. Не мальчик, не подросток. Нетерпение, но и робость. Эмоциональное недержание.
— А священник скоро придет?
— Пардон? — она подалась вперед. — Что (у нее получилось «чито») за священник?
— Это дом священника, так? — я испуганно показал ей свое приглашение. — Так написано у вас на калитке. На главной дороге.
— Ах, — мадам Кроммелинк кивнула. — Дом священника, священник. Вы мизинтерпретировали. Без сомнения, когда-то здесь жил священник. До него — два священника, три священника, много священников, но больше нет.
Костлявой рукой она изобразила, как улетает облачко дыма.
— Англиканская церковь с каждым годом становится все банкротнее и банкротнее, как фирма автомобилей «Бритиш Лейланд». Мой отец говорил, католики умеют управлять деловой стороной религии. Католики и мормоны. Плодите и размножайте нам клиентов, велят они своей пастве, или отправитесь в инферно! Но ваша англиканская церковь — нет. И вот вам последствие, эти очаровабельные старые дома священников продаются или сдаются, а священники должны переезжать в маленькие домики. Остается лишь имя «дом священника».
— Но… — я сглотнул. — Я с января опускаю свои стихи в ваш почтовый ящик. Как же они тогда каждый месяц оказываются в приходском журнале?
— А это, — мадам Кроммелинк так мощно затянулась сигаретой, что та на глазах укоротилась, — не должно быть загадкой для поворотливого мозга. Это я доставляю ваши поэмы настоящему священнику в настоящий дом священника. В безобразное бунгало возле Хэнли-Касл. Я не беру с вас денег за эту услугу. Она есть gratis.[29] Это есть хорошее упражнение для моих неповоротливых костей. Но в оплату я первая читаю ваши стихи.
— Ох. А настоящий священник знает?
— Я также совершаю свои доставки во тьме, анонимно, чтобы меня не задержала жена священника — о, она во сто раз худшее его. Гарпия злобословия. Она попросила разрешения использовать мой сад для своей летней ярмарки Св. Гавриила! Это традиция, говорит мадам священник. Нам нужно место для подвижных игр и для палаток с товарами на продажу. Я говорю ей: «Убирайте себя чертям! Я плачу вам за аренду, не так ли? Что это за божественный Творец, который никак не обойдется без продажи плохого варенья?»
Мадам Кроммелинк облизала губы, похожие на куски дубленой кожи.
— Но по крайней мере ее муж печатает ваши стихи в своем смешном журнальчике. Возможно, это как-то оправдывает его существование.
Она показала на бутылку вина, стоящую на инкрустированном перламутровом столике:
— Выпьете немножко?
«Целый бокал», — сказал Нерожденный Близнец.
Я как наяву услышал папин голос: «Что ты пил?»
— Нет, спасибо.
Мадам Кроммелинк пожала плечами, словно говоря: «Мне больше останется».
В ее бокал полилась чернилистая кровь.
Довольная мадам Кроммелинк постучала пальцем по стопке приходских журналов Лужка Черного Лебедя.
— К делу.
* * *— Молодой человек должен узнавать, когда женщина желает, чтобы ей зажгли сигарету.
— Извините.
Зажигалку миссис Кроммелинк обвивает изумрудный дракон. Я беспокоился, что запах табака останется у меня на одежде и мне придется сочинять какую-нибудь историю для папы с мамой, чтобы объяснить, где я был. Куря, мадам Кроммелинк бормотала мое стихотворение «Роковой рокарий» из майского выпуска журнала.
У меня кружилась голова оттого, что мои слова привлекли внимание этой необычайной женщины. И еще мне было страшно. Показывать кому-нибудь написанное тобой — все равно что дать этому человеку в руки острый кол, лечь в гроб и сказать: «Ну давай».
Мадам Кроммелинк слегка взрыкнула.
— Вы воображаете, что белый стих — освобождение, но это не так. Отбросив рифму, отбрасываешь парашют… Сентиментальность вы принимаете за чувство… Да, вы любите слова…
(У меня внутри надулся пузырь гордости.)
— …но пока что ваши слова владеют вами, а не вы ими.
(Пузырь лопнул.)
Она изучала мою реакцию.
— Но по крайней мере ваши стихи достаточно крепки, чтобы их можно было критиковать. Большинство так называемых стихов рассыпается от одного прикосновения. Ваши образы здесь, там, они свежи, я не стыжусь об этом сказать. А теперь я желаю знать нечто.
— Конечно, все, что угодно.
— Образ домоватости в этом стихотворении, все эти кухни, сады, пруды… не метафора ли для недавней нелепой войны в Южной Атлантике?
— Я писал эти стихи во время войны, — ответил я. — Она, видно, как-то просочилась в них.
— Значит, ваши демоны, что сражаются в саду, символизируют генерала Галтьери и Маргарет Тэтчер. Я права?
— Более или менее, да.
— Однако они также ваш отец и ваша мать. Я права?
Колебания — все равно что прямое «да» или «нет», если спрашивающий уже знает ответы. Одно дело — написать о своих родителях. Другое — в этом признаться.
Мадам Кроммелинк заворковала от восторга, источая табачный аромат.
— Вы вежливый тринадцатилетний мальчик, слишком робкий, чтобы перерезать пуповину! Кроме как, — она ткнула вредным пальцем в страницу, — кроме как здесь! Здесь, в своих стихах, вы делаете то, что не осмеливаетесь делать, — она ткнула пальцем в сторону окна, — здесь. В реальности. Чтобы выразить то, что здесь.
Она ткнула пальцем мне в сердце. Больно.
Когда просвечивают рентгеном, становится не по себе.
Стоит стихам вылететь из гнезда — и им уже на тебя плевать.
— «Задние дворы», — мадам Кроммелинк взяла в руки июньский номер.
Я был уверен, что она сочтет название классным.
— Но почему такое ужасное название?
— Э… будь моя воля, я назвал бы его по-другому.
— Но почему же вы окрестили свое создание второсортным именем?
— Я хотел назвать его «Призраки». Но это название настоящей банды. Они по ночам, крадучись, разгуливают по деревне. Если бы я так назвал это стихотворение, они могли бы заподозрить, кто его написал, и… достать меня.
Мадам Кроммелинк фыркнула — мое объяснение явно ее не удовлетворило. Ее губы начали в четверть громкости произносить мои стихи. Я надеялся, что она хотя бы скажет что-нибудь о моих описаниях — о том, как в них отражены сумерки, лунный свет и темнота.
— Здесь есть много красивых слов…
— Спасибо, — я был с ней согласен.
— Красивые слова убивают ваши стихи. Щепотка красоты усиливает блюдо, но вы валите в горшок целую гору красоты! Нёбо испытывает тошнотворность. Вы верить, что стихи должны быть красивы, иначе они не могут иметь превосходности. Я права?
— Более или менее.
— Ваше «более или менее» весьма раздражает. Я хочу «да» или «нет», или определение, пожалуйста. «Более или менее» — бездельный loubard,[30] невежественный vandale.[31] «Более или менее» говорит: «Я стыжусь ясности и точности». Поэтому мы пробовать снова. Вы верить, что стихи должны быть красивы, или это не стихи. Я права?
— Да.
— Да. Идиоты трудятся в этом заблуждении. Красота не есть превосходность. Красота отвлекает, красота — это косметика, красота в конечном итоге утомляет. Вот, например, вы пишете: «Из уха Луны выплывает, сияя, Венера». И в стихотворении образуется смертельный прокол. Пфффт! Шина лопнула. Автомобильная авария. Эта строчка говорит: «Ну разве я не прелесть-прелесть?» На это я отвечаю: «Убирай себя к чертям!» Если у вас в саду растет магнолия, вы красите краской ее цветы? Вешаете на нее блестки-блестки? Цепляете к веткам пластмассовых попугаев? Нет. Вы этого не делаете.
Все, что она говорила, было похоже на правду, но…
— Вы думаете, — мадам Кроммелинк фыркнула дымом, — «Эта старая ведьма сошла с ума! Магнолия уже существует. Магнолиям не нужны поэты, чтобы существовать. В то время как стихи, стихи — я должен создать их».
Я кивнул. (Я бы и сам до этого додумался, если бы она дала мне время.)
— Вы должны говорить то, что думаете, иначе будете проводить субботу с головой в ведре, а не в разговоре со мной. Вы понимаете?
— Угу, — сказал я, боясь, что «угу» ей тоже не понравится.
— Хорошо. Я повторяю, стихи «делаются». Но для настоящих стихов слово «делать» недостаточно. «Создавать» — недостаточно. Все слова недостаточны. Вот почему. Стихи существуют до того, как они написаны.
Этого я не понял.
— Где?
— Т.С. Элиот выражает это так: «Поэзия — набег на несказанное». Я, Ева ван Утрив де Кроммелинк, с ним согласна. Стихи, еще не написанные, или никогда не написанные, существует там. В царстве несказанного. Искусство, — она сунула в рот еще одну сигарету, и на этот раз я успел поднести зажигалку с драконом, — сделанное из несказанного, и есть красота. Даже если его темы есть некрасивый. Серебристые луны, грохочущие океаны, потасканные клише убивают красоту. Дилетант думает, что его слова, его краски, его ноты создает красоту. Но мастер знает: его слова только транспорт, в который сидит красота. Мастер знает, что он не знает, что есть красота. Испытайте это. Попробуйте дать определение. Что есть красота?
Мадам Кроммелинк стряхнула пепел в неровно-выпуклую рубиновую пепельницу.
— Красота — это…
Она наслаждалась моей растерянностью. Я хотел поразить ее четким и остроумным определением, но все, что мне удавалось вымучить, снова падало в одну и ту же яму: «Красота — это что-то такое, что красиво».
Беда в том, что все это было для меня непривычно. В школе на уроках английского мы изучаем грамматику по учебнику, написанному человеком по имени Рональд Райдаут, читаем «Сидр у Рози»,[32] проводим дебаты за и против охоты на лис и учим наизусть «Опять меня тянет в море» Джона Мейсфилда.[33] Чего нас не заставляют делать, так это думать обо всяком.
— Да, трудно, — признал я.
— Трудно? — теперь я увидел, что пепельница у нее — в форме спящей девушки. — Невозможно! Красота непроницаема для определений. Но когда она рядом, ты об этом знаешь. Зимний рассвет в грязном Торонто, новый возлюбленный в старом кафе, коварные сороки на крыше. Но разве их красота делается? Нет. Она просто есть рядом, вот и все. Красота существует.
— Но… — я заколебался, не зная, следует ли это говорить.
— Мое единственное требование — это вы говорите то, что думаете!
— Вы говорили о вещах из природы. А как же картины или музыка? Ведь говорят: «Гончар создает красивую вазу». Верно?
— Говорят, говорят. Берегитесь «говорят». Слова говорят: «Вы прилепили этикетку на этот абстракт, это понятие, следовательно — вы его поймали». Нет. Они лгут. Или не лгут, но maladroit.[34] Неловки. Ваш гончар сделал вазу, да, но он не сделал красоту. Он сделал лишь объект, в котором она покоится. Пока вазу не уронят и не разобьют. Кто есть конечный судьба любой вазы.
— Но ведь, наверно, где-нибудь кто-нибудь знает, что такое красота? Ученые в университетах? — я хотел докопаться до истины.
— В университетах? — она издала звук, который, возможно, был смехом. — О немыслимом можно мыслить, но отвечать на него — нет. Спросите философа, но будьте осторожны. Если услышите «Эврика!» и подумаете: «Его ответ поймал мой вопрос!», это доказывает, что он — подделка. Если же ваш философ действительно покинул Платонову пещеру, если он глядел прямо на солнце слепых…
Она стала загибать пальцы, отсчитывая возможности.
— Либо он безумец, либо его ответы — на самом деле вопросы под маскарадным костюмом ответов, либо он молчит. Молчит, ибо можно знать, или можно говорить, но оба сразу — нет. Мой бокал пуст.
Последние капли оказались самыми густыми.
* * *— А вы поэт? — я чуть не сказал «тоже поэт».
— Нет. Этот титул опасен. Но я имела близость с поэтами, когда была молода. Роберт Грейвз написал обо мне стихи. Не лучшие у него. Уильям Карлос Уильямс просил меня бросить моего мужа и, — следующее слово — она произнесла как ведьма в комической пьесе, — сбежать с ним! Очень романтично, но у меня была прагматическая голова, а он был нищ, как… èpouvantail… как вы говорите человек в саду, который страшит птиц?
— Огородное пугало?
— Огородное пугало. Совершенно точно. И я говорю ему: «Убирай себя чертям, Вилли, души едят поэзию, но человеку надо кормить семь смертных грехов!» Моя логика согласила его. Поэты — слушатель, когда не находятся под воздействием алкоголя. Но романисты… — мадам Кроммелинк изобразила на лице «фу», — они есть шизоид, безумец, лжец. Генри Миллер жил в нашей колонии в Таормине. Свинья, потеющая свинья, а Хемингуэй, вы знаете Хемингуэй?
Я слышал эту фамилию, так что кивнул.
— Препохотливейшая свинья во всей ферме! Кинематографисты? Пффт. Petits Zeus[35] своих мирков. Мир для них — собственная съемочная площадка. Чарльз Чаплин также, он был нашим соседом в Женеве, через озеро. Очаровательный Petit Zeus, но все же Petit Zeus. Художники? Они выжмут свое сердце насухо, чтобы сделать краску для рисования. Для людей сердца уже не остается. Поглядите на этого андалузского козла, на Пикассо. Его биографы приходят ко мне за рассказами о нем, умоляют, предлагают деньги, но я говорю им: «Убирайте себя чертям, я вам не музыкальная шкатулка в человеческом образе». Композиторы? Мой отец был композитор. Вивиан Эйрс. Его уши были обожжены его музыкой. Я или моя мать он редко слушал. Громада в своем поколении, но ныне выпал из репертуара. Он сослал себя в Зедельгем, это южнее Брюгге. Там было имение моей матери. Мой родной язык — фламандский. Так что вы слышите, английский язык для меня не adroit,[36] слишком много «ений» и «ностей». Вы думаете, я француженка?
Я кивнул.
— Я бельгийка. Такова судьба тихих соседей — нас постоянно путают с шумными соседями, живущими рядом. Смотрите, животное! На газоне. У гераней…
* * *Секунду назад мы наблюдали подрагивание беличьего сердца.
Потом белка исчезла.
— Посмотрите на меня, — сказала мадам Кроммелинк.
— Я смотрю.
— Нет, вы не смотрите. Сядьте здесь.
Я сел на ее скамеечку для ног. (Интересно, может, она держит дворецкого, потому что у нее больные ноги?)
— О’кей.
— Не прячьтесь за своим «о’кей». Ближе. Я не откусываю мальчикам головы. Не на полный желудок. Смотрите.
Есть правило, которое запрещает слишком пристально смотреть людям в лицо. Мадам Кроммелинк приказывала мне его нарушить.
— Смотрите внимательней.
Я учуял пармские фиалки, запахи ткани, амбры и какой-то гнили. Потом случилось нечто пугающее. На месте старухи оказалось Оно. Какофония морщин избороздила отвисшие мешки под глазами и набрякшие веки. Ресницы склеились в шипы. Дельты крохотных красных вен змеями вились по грязно-белым белкам глаз. Зрачки были мутные, как стеклянные шарики, долго пролежавшие в земле. Косметика пылью покрывала кожу мумии. Хрящеватый нос уползал внутрь, в дырку черепа.
— Ты видишь тут красоту? — сказало Оно неправильным голосом.
— Да, — я знал, что по-другому отвечать невежливо.
— Лжец! — Оно отодвинулось и снова превратилось в мадам Кроммелинк. — Тридцать, сорок лет назад — да. Мои родители создали меня привычным образом. Как ваш гончар, который делает красивую вазу. Я выросла в девушку. В зеркалах мои красивые губы говорили моим красивым глазам: «Ты — это я». Мужчины создавали стратегии и битвы, поклонялись и обманывали, жгли деньги на разные экстравагантности, чтобы «завоевать» эту красоту. Мой золотой век.
В дальней комнате застучал молоток.
— Но человеческая красота опадает лист за листом. Начала не замечаешь. Говоришь себе: «Я просто устала» или «Сегодня неудачный день, вот и все». Но после уже не можешь спорить с зеркалом. День за днем, день за днем красота опадает, пока не останется лишь эта vieille sorciére,[37] что прибегает к зельям косметолога, чтобы воспроизвести дар, данный от рождения. О, люди говорят: «Старики все еще красивы!» Они говорят свысока, они льстят, может быть — хотят себя утешить. Но нет. Корни красоты подгрызает… — мадам Кроммелинк устало поникла на скрипучем троне, — как вы говорите, улитка, которая не имеет дома?
— Слизняк?
— Неутолимый, неуничтожимый слизняк. Куда убрались чертям мои сигареты?
Коробка соскользнула к ее ногам. Я поднял коробку и вручил мадам Кроммелинк.
— Сейчас уходите, — она отвела взгляд. — Вернитесь в следующую субботу, в три часа дня. Я расскажу вам о других причинах неудач вашей поэзии. Или не возвращайтесь. Сто других трудов ждут меня.
Мадам Кроммелинк взяла «Le Grand Meaulnes», нашла нужное место и принялась читать. В ее дыхании послышался присвист, и я подумал, не больна ли она.
— Спасибо…Тогда я…
Я отсидел ноги, и теперь их кололо булавками.
Кажется, для мадам Кроммелинк меня уже не было в солярии.
* * *Пьяные помпоны пчел зависли над лавандой. Пыльная «Вольво» стояла на дорожке, ведущей к дому, и все так же нуждалась в мытье и полировке. Сегодня я опять не сказал маме и папе, куда иду. Рассказать им о мадам Кроммелинк означало бы: 1) необходимость признаться, что Элиот Боливар — это я, 2) двадцать вопросов о ней, на которые я не смогу ответить, так как она для меня — еще не соединенный линиями набор точек, и 3) что мне запретят ей надоедать. Детям нечего делать у старых дам, за исключением теть и бабушек.
Я позвонил в дверь.
Звонку требуется лет сто, чтобы затихнуть в недрах дома священника.
Никого. Может, она вышла погулять?
На прошлой неделе дворецкий пришел быстрее.
Я забарабанил дверным молотком, уверенный, что все напрасно.
Я ехал сюда на велосипеде, крутя педали как бешеный, потому что опаздывал на полчаса. Надо полагать, мадам Кроммелинк — истинный фельдмаршал в вопросах пунктуальности. Похоже, все мои труды были напрасны. Я взял в школьной библиотеке «Старик и море» Хемингуэя — только потому, что мадам Кроммелинк упомянула его имя. (Во вступлении к книге было написано, что, когда эту книгу читали по радио, она доводила американцев до слез. Оказалось, она про то, как какой-то старик поймал гигантскую сардину. Если американцы от такого плачут, они заплачут над чем угодно.) Я растер лаванду в ладонях и понюхал. Лаванда — мой любимый запах, после белой замазки для ошибок и жареной беконной шкурки. Я сел на ступеньку, не очень понимая, куда теперь идти.