Лужок Черного Лебедя - Митчелл Дэвид Стивен 22 стр.


Я позвонил в дверь.

Звонку требуется лет сто, чтобы затихнуть в недрах дома священника.

Никого. Может, она вышла погулять?

На прошлой неделе дворецкий пришел быстрее.

Я забарабанил дверным молотком, уверенный, что все напрасно.

Я ехал сюда на велосипеде, крутя педали как бешеный, потому что опаздывал на полчаса. Надо полагать, мадам Кроммелинк — истинный фельдмаршал в вопросах пунктуальности. Похоже, все мои труды были напрасны. Я взял в школьной библиотеке «Старик и море» Хемингуэя — только потому, что мадам Кроммелинк упомянула его имя. (Во вступлении к книге было написано, что, когда эту книгу читали по радио, она доводила американцев до слез. Оказалось, она про то, как какой-то старик поймал гигантскую сардину. Если американцы от такого плачут, они заплачут над чем угодно.) Я растер лаванду в ладонях и понюхал. Лаванда — мой любимый запах, после белой замазки для ошибок и жареной беконной шкурки. Я сел на ступеньку, не очень понимая, куда теперь идти.

Мне в лицо зевали июльские послеполуденные часы.

Когда я сюда ехал, лужицы-миражи дрожали на Велландской дороге.

Я мог бы уснуть на запеченной солнцем ступеньке.

Маленькие голые муравьи.

* * *

Отодвинулась задвижка, словно из винтовки выстрелили, и дверь открыл старый дворецкий.

— Вы вернулись за следующей порцией, — сегодня на нем было джерси для игры в гольф. — Можете снять обувь.

— Спасибо.

Пока я стаскивал кроссовки, до меня доносились звуки пианино, потом тихо вступила скрипка. Я надеялся, что это не гости у мадам Кроммелинк. Что три человека, что сто — одинаково плохо. Лестница нуждалась в починке. Ветхая синяя гитара лежала на сломанной табуретке. В аляповатой рамке женщина, при взгляде на которую становилось холодно, разлеглась на лодке в заросшем пруду. Дворецкий снова повел меня в солярий. (Я посмотрел в словаре слово «солярий». Оно просто значит «комната, где много воздуха».) Мы прошли через вереницу дверей, и я начал думать о разных комнатах из своего прошлого и будущего. Больничная палата, в которой я родился, классы, тенты, церкви, конторы, отели, музеи, дома престарелых и комната, в которой я умру. (Интересно, ее уже построили?) Машины — это комнаты. Леса тоже. Небо — потолок. Расстояния — стены. Матки — комнаты из тел матерей. Могилы — комнаты из земли.

Музыка росла.

* * *

Угол солярия занимал жюль-верновский хай-фай, весь в серебристых круглых верньерах и циферблатах. Мадам Кроммелинк сидела на своем плетеном троне, с закрытыми глазами, и слушала. Как будто музыка — это теплая ванна. (На этот раз я знал, что она заговорит со мной чуть погодя, и просто присел на диван без подлокотников.) Играла пластинка — что-то из классики. Но совсем не похоже на «рамти-там-там», которое обычно ставит мистер Кемпси на уроках музыки. Эта музыка была ревнивой и сладкой, рыдающей и роскошной, мутной и кристальной. Но если бы ее можно было правильно описать словами, не нужно было бы ее сочинять.

Пианино исчезло. К скрипке присоединилась флейта.

На письменном столе Евы Кроммелинк лежало незаконченное письмо, длиннющее, во много страниц. Должно быть, она не знала, что писать дальше, и тогда поставила пластинку. Толстая серебряная ручка лежала на странице, где мадам Кроммелинк перестала писать. Я подавил в себе желание убрать эту ручку с бумаги и прочитать недописанное.

* * *

Звукосниматель щелкнул, возвращаясь на место.

— Неутешное так утешительно, — сказала мадам Кроммелинк. Судя по лицу, она была не слишком рада меня видеть. — Что это за объявление у вас на груди?

— Какое объявление?

— Это объявление, у вас на свитере!

— Это свитер Ливерпульского футбольного клуба. Я за него болею с пяти лет.

— Что означает «HITACHI»?

— Футбольная ассоциация изменила правила, так что футбольные команды могут носить логотипы спонсоров. «HITACHI» — фирма, которая производит электронику. Она расположена, кажется, в Гонконге.

— Значит, вы платите организации, чтобы носить ее рекламу? Allons donc. В одежде и в кухне англичан обуревает непобедимое желание себя уродовать. Но сегодня вы опоздали.

Рассказывать все подробности истории с мистером Блейком было бы слишком долго. Папа и мама (и Джулия, если у нее злобное настроение) столько раз говорили: «Ну ладно, не будем больше поминать старое», и через пять минут снова выкапывали эту тему, что я уже и счет потерял. Поэтому я лишь сказал мадам Кроммелинк, что вынужден месяц подряд мыть посуду, чтобы расплатиться за одну разбитую мною вещь, а сегодня обед задержался, потому что мама забыла разморозить баранью ногу.

Я не успел закончить объяснение, а мадам Кроммелинк уже заскучала. Она показала на бутылку вина, стоящую на перламутровом столике.

— Сегодня вы пить?

— Мне разрешают только капельку, по особым случаям.

— Ну, если аудиенцию у меня вы не считаете особым случаем, налейте мой бокал.

(Белое вино пахнет яблоками «гренни смит», ледяным метиловым спиртом и крохотными цветочками.)

— Всегда наливайте так, чтобы этикетка была видна! Если вино хорошее, то ваш пьющий должен об этом знать. А если плохое, вы заслуживаете стыда.

Я повиновался. Капелька вина стекла по горлышку снаружи.

— Так. Узнаю ли я сегодня ваше настоящее имя или буду по-прежнему принимать у себя незнакомца, который прячется под нелепым псевдонимом?

* * *

Висельник мне даже «Простите» не давал сказать. Но я так распалился, отчаялся и разозлился, что все равно бухнул «Простите!», но так громко, что это прозвучало ужасно грубо.

— Ваше элегантное извинение не отвечает на мой вопрос.

— Джейсон Тейлор, — пробормотал я, и мне захотелось плакать.

— Джей-что? Произносите четко! Мои уши так же стары, как я сама! У меня нет спрятанных микрофонов, которые собирали бы каждое слово!

Я ненавидел свое имя.

— Джейсон Тейлор.

Оно безвкусное, как жеваные магазинные чеки.

— Если вас зовут Адольф Гроб или Пий Шваброцефал, я постигаю. Но зачем прятать «Джейсона Тейлора» за недоступным символистом и латиноамериканским революционером?

Наверно, у меня на лице было написано: «А?!»

— Элиот! Т.С.! Боливар! Симон!

— Мне показалось, что «Элиот Боливар» звучит… поэтичнее.

— Что может быть поэтичнее имени Джейсон? Это Язон — герой эллинских мифов! Кто обосновал европейскую литературу, если не древние греки? Уж точно не кружок грабителей могил с Элиотом во главе! А кто есть поэт, если не портной,[38] сшивающий слова? Поэты и портные соединяют то, что никто другой соединить не в силах. Поэты и портные прячут свое мастерство в своем мастерстве. Нет, я не принимаю вашего ответа. Я полагаю, истина заключается в том, что вы используете псевдоним, так как поэзия для вас — постыдная тайна. Я права?

— Постыдная — не совсем точное слово.

— А какое же слово — совсем точное?

— Писать стихи — это… — я шарил глазами по солярию, но у мадам Кроммелинк взгляд как захватный луч, — это… вроде как… для голубых.

— Для голубых? Голубое небо?

Безнадежно.

— Стихи пишут… только ботаны и лохи.

— Так вы один из этих… ботанов?

— Нет.

— Значит, вы один из лохов, хоть я и не знаю, кто они такие?

— Нет!

— Тогда ваша логика мне совершенно непонятна.

— Если у человека отец — знаменитый композитор, а мать — аристократка, ему позволено гораздо больше, чем тому, кто учится в государственной школе и у кого папа работает в компании розничной торговли. В частности, писать стихи.

— Ага! Истина! Вы боитесь, что волосатые варвары не примут вас в племя, если вы пишете стихи.

— Да, более или менее.

— Так более? Или менее? Какое слово — совсем точное?

(Вот же прицепилась.)

— Это верно. Именно так и есть.

— И вы желаете стать волосатым варваром?

— Я мальчик. Мне тринадцать лет. Вы сами сказали, что тринадцать лет — мучительный возраст, и это правда. Если ты не такой, как все, твоя жизнь становится адом. Так случилось с Флойдом Чейсли и Бестом Руссо.

— Вот теперь вы заговорили как настоящий поэт.

— Я ничего не понимаю, когда вы такое говорите!

(Мама бы отрезала: «Не смейте со мной разговаривать таким тоном!»)

— Я хочу сказать, — вид у мадам Кроммелинк был почти довольный, — вы полностью стоите за своими словами.

— А это еще что значит?

— Вы сущностно правдивы.

— Кто угодно может говорить правду.

— О поверхностностях, Джейсон, да, это есть верно. О боли, нет, это не есть верно. Значит, вы хотите двойную жизнь. Один Джейсон Тейлор, который ищет успеха у волосатых варваров. Другой Джейсон Тейлор — это Элиот Боливар, который ищет успеха в литературном мире.

— И это так уж невозможно?

— И это так уж невозможно?

— Если вы желаете быть версификатором, — она водоворотнула вино в бокале, — весьма возможно. Если вы подлинный художник, — она пошвыркала вином во рту, — абсолютно никогда. Если вы не правдивы перед миром в том, кто и что вы есть, ваше искусство будет вонять фальшами.

Я не нашел ответа.

— И никто не знает о ваших стихах? Учитель? Доверенное лицо?

— Если сказать по правде, только вы.

Глаза мадам Кроммелинк иногда блестят по-особенному. Это не имеет ничего общего с освещением.

— Вы прячете свою поэзию от любимого человека?

— Нет, — сказал я, — я, э, нет.

— Не прячете свою поэзию или у вас нет любимого человека?

— У меня нет девушки.

Она стремительно, как прихлопывают шахматные часы, спросила:

— Вы предпочитаете мальчиков?

Я до сих пор не могу поверить, что она такое сказала. (Нет, могу.)

— Я нормальный!

«Нормальный?» — переспросили ее пальцы, барабанящие по стопке приходских журналов.

— Ну, мне нравится одна девочка, — выпалил я, чтобы доказать свою нормальность. — Дон Мэдден. Но у нее уже есть бойфренд.

— Ого? А бойфренд Дон Мэдден, он поэт или варвар?

(Она явно наслаждалась тем, как вытянула из меня имя Дон Мэдден.)

— Росс Уилкокс козел, а не поэт. Но если вы хотите сказать, что я должен написать Дон Мэдден стихи — никогда в жизни. Надо мной вся деревня будет смеяться.

— Безусловно, если вы сложите неоригинальные вирши из амуров и штампов, мисс Мэдден останется со своим «козлом», а вы справедливо заслужите смех. Но если стихи — красота и истина, ваша мисс Мэдден будет ценить ваши слова превыше денег, превыше дипломов. Даже когда будет стара, как я сейчас. Особенно когда будет стара, как я сейчас.

— Но, — я сменил тему, — ведь кучи людей искусства используют псевдонимы?

— Кто?

— М-мм… — мне пришли в голову только Клифф Ричард и Сид Вишес.

Зазвонил телефон.

— Истинная поэзия — это истина. Истина непопулярна, и поэзия тоже непопулярна.

— Но… истина о чем?

— О! О жизни, о смерти, о сердце, о памяти, о времени, о кошках, о страхе. О чем угодно.

Кажется, дворецкий тоже не спешил брать трубку.

— Истина — везде, как семена деревьев, и даже обман содержит зерна истины. Но глаз туманится рутиной, предрассудками, беспокойствами, сплетнями, хищничеством, страстями, ennui[39] и, самое плохое, телевидением. Отвратительный прибор. Телевидение было здесь, у меня в солярии. Когда я прибыла. Я бросала его в погреб. Оно смотрело меня. Поэт бросает в погреб все, кроме истины. Джейсон. Вас беспокоит нечто?

— Э… у вас телефон звонит.

— Я знаю, что телефон звонить! Он может убирать себя чертям! Я разговариваю с вами!

(Мои родители вбежали бы в горящую асбестовую шахту, если бы им кто-нибудь туда позвонил.)

— Неделю назад мы согласились, «Что есть красота?» — неотвечаемый вопрос, да? Сегодня — еще большая тайна. Если искусство правдиво, если искусство свободно от фальшей, оно à priori красиво.

Я попытался это переварить.

(Звонящий наконец сдался.)

— Ваше лучшее стихотворение здесь, — она перелистала журналы, — это ваш «Висельник». Оно содержит части истины о вашем дефекте речи, я права?

Привычный стыд ожег мне шею, но я кивнул.

В этот момент я понял: только в стихах я могу говорить то, что хочу.

— Разумеется, я права. Если бы это стихотворение было подписано «Джейсон Тейлор», а не «Элиот Боливар, к.н., ФБР, ГДР, Би-би-си», — она треснула кулаком по странице с «Висельником», — истина будет величайшим позором в глазах волосатых варваров Лужка Черного Лебедя, да?

— Тогда мне останется только повеситься.

— Пфффф! Элиот Боливар, он пускай вешается. Вы, вы должны писать. Если вы по-прежнему боитесь публиковать под своим именем, лучше вовсе не публиковать. Но поэзия выносливей, чем вы думаете. Много лет я помогала в «Международной амнистии»…

(Джулия часто про них распинается.)

— Поэты выживали в лагерях, в карцерах, в пыточных камерах. Даже в этой унылой дыре на Ла-Манше живут и работают поэты… Хламсгейт… нет, как же ее, у чертей, все время забываю… — Она постучала себя костяшками пальцев по лбу, чтобы вытряхнуть зацепившееся имя. — Рамсгейт! Так что можете мне поверить. Государственные школы — значительно меньший ад.

* * *

— А эта музыка, которая играла, когда я вошел. Это ваш папа написал? Очень красивая. Я не знал, что бывает такая музыка.

— Это секстет Роберта Фробишера. Он был секретарем, ассистентом моего отца, когда отец стал слишком стар, слеп, слаб, чтобы держать перо.

— Я посмотрел статью про Вивиана Эйрса в энциклопедии «Британника» в школе.

— Да? И как же этот почтенный источник отдает должное моему отцу?

Статья была короткая, так что я выучил ее наизусть.

— «Британский композитор, родился в 1870 году в Йоркшире, умер в 1932 году в Неербеке (Бельгия). Самые известные сочинения: „Вариации на тему матрешки“, „Untergehen Violinkonzert“ и „Tottenvogel“»…

Die TODtenvogel! TODtenvogel!

— Извините. «Завоевавший уважение европейских музыкальных критиков своего времени, Эйрс теперь почти забыт, и о нем упоминают лишь в сносках к музыке двадцатого века».

— И это всё?

Я думал, это ее впечатлит.

— Величественный панегирик, — она произнесла это голосом плоским, как стакан выдохшейся кока-колы.

— Но, должно быть, это круто, когда у тебя отец композитор.

Я неподвижно держал зажигалку с драконом, пока мадам Кроммелинк погружала кончик сигареты в пламя.

— Он создал великую несчастность для моей матери, — она затянулась и выдохнула трепещущий листьями дымный саженец. — Даже сегодня простить трудно. В вашем возрасте я училась в школе в Брюгге и видела отца только по выходным. У него были его болезнь, его музыка, и мы не сообщались. После похорон я хотела задать ему одну тысячу вопросов. Слишком поздно. Старая история. Рядом с вашей головой — фотографический альбом. Да, этот. Передайте его.

* * *

Девушка, ровесница Джулии, сидела на пони под большим деревом — еще до той эпохи, когда изобрели цвет. На щеку падала вьющаяся прядь волос. Бедра сжимали бока пони.

— Боже, какая красивая, — подумал я вслух.

— Да. Что бы такое ни была красота, в те годы я владела ею. Или она мной.

— Вы? — я, пораженный, сравнил мадам Кроммелинк с девушкой на фото. — Извините.

— Ваша привычка к этому слову вредит осанке. Нефертити была моим лучшим пони. Я вверила ее Дондтам — Дондты были друзья нашей семьи — когда мы с Григуаром бежали в Швецию, семь, восемь лет после этой фотографии. Дондты погибли в сорок втором году, во время фашистской оккупации. Вы полагаете, они были в Сопротивлении? Нет, это все спортивный автомобиль Морти Дондта. Тормоза отказали, бум. Судьбы Нефертити я не знаю. Клей, колбаса, бифштексы для черного рынка, для цыган, для офицеров СС, если быть реалистом. Этот снимок сделан в Неербеке в двадцать девятом, тридцатом году… За этим деревом — шато Зедельгем. Дом моего предка.

— Он все еще принадлежит вам?

— Он больше не существует. Немцы построили аэродром на том месте, где вы смотрите, поэтому британцы, американцы… — она рукой изобразила «бум». — Камни, воронки, грязь. Сейчас там маленькие коробочки домов, бензиновая заправка, супермаркет. Наш дом, кто прожил полтысячелетия, ныне существует лишь в нескольких старых головах. И на нескольких старых фотографиях. Моя мудрая подруга Сьюзен однажды написала: «Фотографии делают срез момента и замораживают его, и потому свидетельствуют о том, как беспощадно плавится время».

Мадам Кроммелинк разглядывала девушку, которой была когда-то, и стряхивала пепел с сигареты.

Через пару дворов забрехала от скуки собака.

* * *

Жених и невеста позируют у стены каменистой часовни. Судя по голым веткам, это зима. Тонкие губы жениха словно говорят: «Смотрите, что у меня есть». Цилиндр, трость, он наполовину лиса. Но невеста — наполовину львица. Ее улыбка — это идея улыбки. Она знает больше о новом муже, чем он о ней. Над дверями церкви каменная дама глядит на каменного рыцаря. Люди из плоти и крови на фотографиях смотрят в объектив, а вот каменные люди смотрят сквозь объектив прямо на тебя.

— Мои производители, — объявила мадам Кроммелинк.

— Ваши родители? Они были приятные люди? — этот вопрос прозвучал глупо.

— Мой отец умер от сифилиса. Ваша энциклопедия про это не говорит. Это не «приятная» смерть. Я рекомендовать ее избегать. Видите ли, эпоха, — это слово вышло у нее как долгий выдох, — была другая. Чувства не выражались так недержательно. Во всяком случае, в нашем классе общества. Моя мать, она была способна на великую привязанность, но и на бурный гнев! Она повелевала всеми, кем хотела. Нет, я не думаю, что ее можно назвать «приятной». Она умерла от аневризмы двумя годами позже.

Назад Дальше