Теплый Благовест - Кузьмин Лев Иванович 3 стр.


В глазах Люли такое несчастье, такое горе, что тут и ребята если и хотели засмеяться, то все ж не засмеялись. Я тоже примолк.

Молчал, молчал, да вдруг и говорю:

— Скидывай, Люля, мокрые варежки! Подставляй, Люля, руки!

И она варежки скидывает, и они повисают у нее на мокрых лямках, и в зяблые ее, маленькие ладони я опускаю свою расчудесную птичку. А чтобы не раскаяться, не отступить, громко распоряжаюсь:

— Повторяй, Люля, за мной каждое словечко!

И тут кричу нараспев те складные слова, которым научила меня бабушка. Ребята подхватывают. Люля нам вторит. Утешенная, она теперь весело зовет жаворонков, машет моим подарком, просит весну поторопиться к нам «на ржаном колосочке, на овсяном снопочке, на пшеничном зё-ёрнышке!»

Принимались мы за песенку не один раз.

И вот, то ли чудом каким, то ли впрямь от старанья нашего, но в той хмурой, холодной, с темными тучами стороне приоткрылось голубым-голубое окошко. Потом — еще голубое окошко. А затем раздольно, широко хлынул солнечный свет. Он хлынул на поля, на перелески; и в этом свете чистом, в этой синеве бескрайней всплыл высоко, подал голос как бы серебряный бубенчик.

— Звенит! Живой жаворонок звенит! — тоже прозвенела, засмеялась Люля.

А мы подхватили:

— Весна! Пришла полная весна! Значит, не зря мы ее выкликали!

Компания наша еще долго тут радовалась голосу первого жаворонка, долго любовалась на разгар весны. А потом каждый стал угощаться собственной булочкой-птичкой.

Мы же с Люлей булочку разделили пополам.

И, скажу, была она, булочка-птичка, такая, что оближешь все пальчики!

В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ


Бабушка пришла с фермы, где обихаживала маленьких телят. Не снимая стёганки, только распахнув ее, она садится рядом со мною на лавку, отдышивается после быстрой ходьбы. Лицо у бабушки распаренное, как после бани, а голос молодой совсем:

— Господи! Погодка-то, любо-дорого! Вот что значит — Благовещенье! На улице все звоном звенит, все льется… Там и взаправду словно благая весть с небес идет: «Весна зиму сборола!» Тебе тоже весточка… Тебя зовет дядя Миша…

— Если зовет — бегу! — радуюсь я.

А на улице все так, как сказала бабушка. Там звон ручьев, воробьиный ор, грачиный галдеж на березах и с небес льется синь и ласковое тепло.

Дом дяди Миши видать издали. Крутая кровля его перекрыта новым тёсом, доски за зиму потемнеть не успели, и теперь, под небом, они будто еще новее.

Да и весь дом у дяди Миши светел всегда. Ярким светом залиты даже длинные сени с их гладкими, крашеными полами, и пахнет в них приятно смолевою стружкой. Запах этот идет из рабочего в сенях чуланчика. Там дядя Миша, когда ему надо, столярничает. Оттуда и теперь доносится сочное ширканье рубанка по древесине, а когда я в сени взбегаю, шум умолкает, дверь чуланчика распахивается.

У окошка там стол-верстак. На верстаке желто-розовая груда тех тонко ароматных стружек и новая рама для огородного парника. Поскольку я посетитель у дяди Миши частый, то в таких серьезных поделках уже маленько разбираюсь, гляжу и теперь на новую раму, на дядю Мишу вполне серьезно.

— Зачем, — спрашиваю, — звал? Что-нибудь помочь? Что-нибудь подержать?

Дядя Миша бородат, лыс, по меркам моим даже стар, но глаза у него всегда чуть-чуть озороватые, — так и кажется, он сейчас скажет что-нибудь лукавое.

Он и в самом деле говорит:

— Ага, подержать… Подержать, да и выпустить!

— Что «выпустить?» — удивляюсь я.

А он снимает рабочий свой фартук, бросает на верстак, машет мне:

— Идем к Зинке…

Тут я пожимаю плечами еще озадаченней, потому что Зинка — всего-навсего пичужка. Птичка — овсянка. Из тех, что летают стайками по нашим перелескам, полям и даже остаются там на зиму.

Вот зазимовала и эта пичуга. А морозы нынче «завёртывали», как говорит бабушка, «самые окаянные», и овсянка в поисках хоть каких-нибудь питательных крох жалась вместе деревенскими воробьями к деревенским крыльцам. Жалась, искала, да, видать, не нашла. И сгинула бы совсем, если бы не дядя Миша. Не в пример очень многим, довольно-таки равнодушным ко всякой пернатой малышне людям, он птаху подобрал, отогрел, смастерил ей домик-клетку, поселил у себя в избе.

А поскольку даже и при домашнем благополучии овсянка насвистывала лишь однозвучное, скромненькое: «Зинь-зинь…», то дядя Миша и назвал ее Зинкой. А еще — Простушкой. Потому что наряд ее перовый был всю зиму тоже невзрачным, почти серым.

Дядя Миша сам Зинку кормил, сам поил, но иногда приглашал и меня поухаживать за нею. При этом, рассуждая со мной о бедноватом убранстве пичужки, он все приговаривал: «Вот погоди… Настанет время — увидишь…» А что «увидишь», открыть не желал. Да и сам-то я чаще торчал в чуланчике возле рубанков, фуганков, возле верстака, чем около скучной Зинки.

Ну а теперь, только мы в избу, в комнату входим, только я взглядываю на клетку, которая висит напротив ярко-светлого окошка, — так тут я на месте и замираю. В клетке — не Зинка; в клетке — чудо! Там заместо Зинки-Простушки желтая, как луговой цветок, веселая, словно совсем новая птица! И голос ее такой, будто из клетки льется, звенит радостный ручей.

— Неужто — она?! — ахаю я изумленно.

— Она… Факт, она! — басит, сам весь светится дядя Миша. — По весне и одежку, и песню переменила. Поет в честь близкой воли!

— Почему «близкой»? Разве отпустишь? Такую-то красивую…

— Красивую и надо отпускать! Краса в неволе вянет. Да и бабушка тебе, конечно, сказывала: ныне — Благовещенье… А в каждое Благовещенье — птиц на волю отпущенье! Отпирай клетку, имай Зинку, волю дадим ей на крыльце.

И дядя Миша подталкивает меня поближе к Зинкиной клетке, а я — боюсь.

Я упираюсь:

— Ой! Она такая маленькая, такая живая, что трогать боязно!

Но дядя Миша говорит, что ему боязно тоже. И показывает ручищи-ладонищи, до того загрубелые, будто это пара железных, совковых лопат.

— Не дай бог, — говорит дядя Миша, — возьмусь ими за пичугу как-нибудь не этак… А у тебя ручка легкая, детская, — давай имай!

И вот я, затаив дыхание, тянусь к Зинке, накрываю ее ладонью. Она же, словно этого и ждала, даже не вырывается. Я только чувствую ее горячее тельце. В ладонь мне стучится лишь ее крохотное сердчишко. Зато мое-то собственное сердце бухает во всю. Оно бухает должно быть оттого, что в руке моей впервые чужая, пусть очень маленькая, но горячая жизнь. И я спешу быстрей на крыльцо, за мною торопится, натопывает дядя Миша. Там на ветру, на солнце, он кричит:

— Отпускай! Давай волю!

Я поднимаю руку, раскрываю широко пальцы, пичуга цвиркает: «Зинь!» и легко вспархивает с моей ладони.

Мы, запрокинув головы, смотрим ей вослед. Она возносится над деревенскими кровлями, над березами. Она, крохотная, становится в синеве небес еще меньше, исчезает там совсем.

И тут я вдруг дядю Мишу спрашиваю:

— А что такое — воля?

И дядя Миша смотрит на меня теперь безо всякой улыбчивости, он думает, медлит, потом тоже медленно отвечает:

— А воля — как птица! Как наша с тобой птица, которая только что унеслась под солнышко… И представь, что это не она сейчас там летит, а ты сам поднялся над полями, над лесами реешь, и полет свой в любую сторону выбираешь только сам… Вот это, пожалуй, и есть — воля!

И, стоя на крыльце высоком, я так себя крылатым, стремительным, свободно реющим и представил, и у меня даже закружилась на миг голова. Я ухватился за дядю Мишу. Но мне было легко, весело и я сказал:

— Вот хорошо, что мы Зинку отпустили!

— Хорошо… — кивнул мне дядя Миша. — Хорошо очень… Да ведь на то нынче и такой денек! Самый светлый день на земле и в небесах — Благовещенье!

РАДОСТЬ ДЛЯ БАБУШКИ


Через неделю Пасха, но и сегодняшний денек — не простой.

— Вербная суббота, канун Вербного воскресенья! Нынче сам святой Лазарь за вербой лазал, готовился к воскресной встрече Господа во граде Ерусалиме. Были там и ребятишки, они тоже вербу несли… — объясняет с утра пораньше мне бабушка.

Объясняет, ласково просит:

— Вот и ты, пока я дотапливаю печку, сбегал бы по веточки. Сбегаешь, тогда и у нас в избе будет славно, как в Ерусалиме!

А я умом-разумом еще не шибко велик, про Лазаря и про место, которое бабушка величает сказочным словом «Ерусалим», понимаю не очень. Но раз бабушка говорит об этом хорошо, то и я верю, что это хорошо. Кроме того на улицу мне охота и так. Правда, тут бабушка наставляет:

— Вербу ломай в огородце у бани. А за баню в овраг не лезь! По низам еще водополица не сошла. Да слякотно и в огородце, так что сапоги надень пока мои, рабочие. Твои-то еще со вчерашней прогулки — кисель киселем, не просохнут никак.

Ну а я и тут не спорю. У нас, у большинства деревенской детворы запасных, лишних сапожат почти ведь не водится. Изо всего мы вырастаем так быстро, что нам старшие наши и по одной-то паре сапог переменять не успевают; вот мы зачастую и шлепаем по весенним лужам во взрослых, непомерно великих обувках.

Бабушкины сапоги на мне тоже вроде лыж. Чтоб они с меня не спали, а, вернее, чтобы я сам из них не вышагнул, я и передвигаюсь ходом ширкающим, лыжным, да все ж в огородце оказываюсь быстро.

От задворья избы огородец тянется к тому самому оврагу, о котором говорила бабушка. На самом краю оврага банька, рядом с банькой — верба. На ней, запрокинув желтый клюв, распевает большой, черный скворец. Ширханье моих шагов его настораживает, он уносится на огород соседский.

— Эх! — говорю я ему вслед: — Не догадался сделать домик-скворешню… Тогда бы певун этот жил над нашими окошками. Ну, ничего, изготовлю на будущий год!

Тем временем — и я возле щелястого, серого угла баньки, и надобная верба свисает прямо надо мной.

На вербных ветках коричневые, гладкие коробочки. Из них выткнулись бело-серебристые барашки. И я совсем было собрался исполнить просьбу бабушки, да глянул вниз, под крутой уклон оврага. А там — молодая, зеленая трава, мокрый береговой песок, бурливый ручей, быстрые струи его сверкают под солнышком ярче зеркала.

И над ручьем — еще одна верба. При этом такая верба, что видать издали: барашки на ней не просто пушистые, не просто посеребрённые, а каждый барашек — ну прямо-таки с орех!

Я так на сапогах туда мигом и скатился. «Вот, — думаю, — бабушке радость!» И, встав на береговую, хлипкую, у самой воды кочку, тянусь к навислым над ручьем веткам. А чем от берега дальше, тем барашки на ветках крупнее. И я наломал целую охапку, собрался сломить самую последнюю, самую приманчивую веточку, да тут сапоги мои неладные с вихлястой кочки — шурых! — сорвались, и я — буль! бух! — сижу в воде.

Я рухнул, весь окунулся, потом вскочил. Воды мне — до подмышек. Студёный поток вокруг меня бурлит, клокочет, надо из него вылезать, да вот — не получается!

Пробую шагнуть — широченные, как вёдра, и полные воды сапоги с ног сползают — я боюсь их утопить. Хочу прихватить голенища руками, но в руках — ветки. Если их выпустить — уплывут вместе с потоком. И тогда я горько закричал:

— Ба-а-ба!

А бабушка уже и сама стоит у баньки над оврагом. Как она с этакой быстротой здесь очутилась, даже не понятно. Скорей всего прибежала не на вопли мои, а, зная мой не шибко-то послушливый характер, решила просто-напросто устроить мне проверку.

И вот — проверила, и вот — увидела…

И вот ахает, в калошах на босу ногу в овраг спускается, враз обеими руками из ручья меня вместе с обувками, вместе с пучком веток выхватывает, да так — в беремени, в охапке — и тащит из оврага.

Она тащит меня, а я ветки держу, заполошно думаю: «Вот тебе и — устроил для бабушки радость! Вот тебе и барашки крупнотой с орех! Достанется теперь на орехи самому!»

Я и дома, когда переодетый, сухой оказался под старым шубяком на печке, все равно лежу да жду проборки неизбежной.

Но и вдруг слышу: входит к нам в избу шустренькая, старенькая, ко всему всегда чересчур любопытная, бабушкина приятельница Полинушка.

Она входит, на столе в кринке огромный букет вербы должно быть сразу видит, восхищенно спрашивает:

— Ой-ой! Где такую пригожесть нашла?

— Там нашла, откуда еле с ношей выбралась… — отвечает бабушка. Отвечает, и вроде как усмехается. Я же у себя на печке опять виновато, тревожно дух затаиваю.

А Полинушка вновь свое:

— Ой! Дай и мне хоть веточку! Я ее ради завтрашнего дня к самым иконам, на божницу, поставлю… Вот только жаль, не свячёная она! Окропить ее святою водицею у нас тут некому, церквы близко нет…

И тут бабушка говорит совсем для меня нежданно добрым, нежданно улыбчивым, веселым голосом:

— Ничего, Полинушка, ничего! Считай, верба эта и освятилась маленько! Ее внучек мой вместе с самим собою вот только что в чистом ручейке искупал, освятил. Капельки-росинки на барашках и теперь еще светлым светом светятся!

И слышу, бабушка идет к печке, нашаривает торчащую из-под шубяка мою голую пятку, слегка щекочет ее, потом встает на приступок и заботливо, еще теснее, теплей, укрывает меня шубяком до самых плеч.

ТЕПЛЫЙ БЛАГОВЕСТ


Пасха. Светлое Воскресение. Мы собираемся в гости к подружкам бабушки в село Николо-Ширь.

Путь предстоит не близкий, выходить надо рано, но бабушка накануне сказала, нарисовала мне такую вот картину:

— В селе и теперь старая церковь цела. Везде уж позакрыли, а эта еще цела. По святым дням службу служит. И на ее колокольню, к ее звонам в нынешний праздник, как прежде, допускают любого парнишечку.

— Меня тоже допустят? — зажегся я вмиг от этаких слов.

— И тебя, мальчика… — заверила бабушка. — Поблаговестишь в честь Светлого Воскресения ежели не в колокол великий, то в малые — непременно. Малые-то звенят даже малиновей, веселее больших!

И вот в путь с бабушкой я собрался охотно, живо, хотя и не выспался. А на улице рань такая, что ни праздничных звуков ниоткуда не слыхать, ни праздничных людей нигде не видать. Только на пороге своей избы, на крыльце, стоит, поглядывает на чуть розовеющее небо, подымливает махорочной самокруткой мой приятель и бабушкин сродник дядя Миша.

Бабушка перекладывает из руки в руку дорожную кошёлку, машет ему:

— Христос Воскресе!

— Воистину! — ответно улыбается с крыльца дядя Миша и сразу спрашивает: —Куда наладились? Неужто в Николо-Ширь?

— Ясно дело! — кивает бабушка и зовет дядю Мишу с собой. Но тот вдруг говорит:

— Да туда ведь пока что не пройти…

— Как так? Отчего? — застывает было на месте бабушка.

— Оттого, что водополье с луговых дорог еще не сошло. Застрянете там, закупаетесь.

— Ну-у, — не верит бабушка, — авось не закупаемся. Мы луга обойдем горами, лесом.

Но дядя Миша говорит, что и в лесу полно воды. Что лучше бы мы отмечали праздник дома, а его бы, дядю, — хе-хе! — пригласили бы на пасхальный кулич да на махонькую стопочку. А он бы потом пригласил и нас.

Заслышав про стопочку, бабушка принимает за шутку вообще дядины Мишины слова:

— Не сбивай нас с доброго-то пути, не сбивай! И не задерживай. Я этот поход внуку обещала!

И как только мы вышли из деревни, так бабушка сразу и повернула прямо в горы, к лесу.

Правда, горы у нас — горы не совсем. Скорее это холмы, увалы. Но с увала на увал спуски да подъемы круты, часты, и ельниками они заросли такими дикими, глухоманными, что идешь тут, тащишься меж темных дерев и сам себе кажешься совсем крохотным потеряшкой, мальчиком с пальчик.

Да это бы еще ничего… А вот самая-то загвоздка теперь в том, что не успели мы с бабушкой в самую первую, меж увалами, ложбину спуститься, а оттуда, словно из погреба, так влажным холодом и несет.

И поперек дороги нашей бурлит, шумит, заливает прошлогодние колеи широченный поток. Сам он — глубокий, темный, по нему — белая пена.

Бабушка отломила от придорожного куста длинную ветку, в текучую воду потыкала, ветка везде скрывалась почти вся. Бабушка вздохнула:

— В самом деле здесь не пройти…

Я заныл:

— А как же звоны малиновые? А как же благовест? Неужто поворачивать обратно?

Бабушка говорит:

— Попробуем повернуть напоперёк! Вверх, через самый угор. Далее — лугами. Может, все ж какая стежка в лугах и не затопла… Только если и там не пофартит, ты уж, пожалуйста, больше не ной.

— Не буду… — обещаю я, плетусь, чавкаю сапогами по грязи вослед за бабушкой. А она выводит и выводит меня из этого лесного погреба все выше да выше.

И вот — под ногами сухо, вокруг вместо темных елок молодые березки, на них первая, клейкая листва, обочь тропки свежая травка, среди нее голубые звезды подснежников-перелесок, фиолетовые соцветья медуницы. И все-все уже ярко, золотисто освечено утренним солнцем. Мы — высоко над лугами, на угоре мне еще неведомом.

На угоре этом я оказался впервые, и так и ахнул от простора, который вдруг развернулся передо мной. А еще я ахнул от того, что и здесь, во всю ширь поднебесную, расплеснулись такие воды вешние, что преодолеть их можно было только на крыльях.

— Да! Лишь на крылышках… — сказала и бабушка. И, опасаясь как бы я снова не занюнил, приутешила меня: — Ну что ж… Этакое водополье бывает не на каждую Пасху. Не расстраивайся, скрепись! Ты еще — маленький… Ты еще и до новых Светлых Воскресений доживешь. А теперь давай тут на угоре, на солнышке посидим; может, благовест, за которым шли, услышим и отсюда.

Бабушка усадила меня рядом с собою, подала мне из кошёлки крупное, приятно тяжеленькое, крашеное луковой шелухою яичко. Достала и соль в бумажке. И только я хотел яичко обо что-нибудь тюкнуть, начать его чистить, как вдруг слышу: далеко-далеко будто кто брякнул серебряной ложечкой в тонкую чашечку, и к нам донеслось: «Динь… Динь…» И чуть погромче: «Бом-м… Бом-м…»

Назад Дальше