Бабушка усадила меня рядом с собою, подала мне из кошёлки крупное, приятно тяжеленькое, крашеное луковой шелухою яичко. Достала и соль в бумажке. И только я хотел яичко обо что-нибудь тюкнуть, начать его чистить, как вдруг слышу: далеко-далеко будто кто брякнул серебряной ложечкой в тонкую чашечку, и к нам донеслось: «Динь… Динь…» И чуть погромче: «Бом-м… Бом-м…»
Я загородил от солнца глаза ладошкой, стал смотреть в ту сторону. А там, за ширью половодья, на краю окоема, на таком же, как наш, высоком, но и на далеком угоре стоит узким, белым пером светлая колоколенка. Звон серебряный, малиновый летит к нам оттуда.
Он доносится до нас, когда с той стороны тянет легкий ветерок. А когда ветра нет, то звона не слыхать. Зато рядом с нами в теплых березах насвистывают мелкие, шустрые птахи, гудят, стукаются о клейкую листву летучие жуки, и где-то совсем не далеко безо всякой остановки кукует кукушка. Я хотел было крикнуть: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить осталось?!», да тут опять напахнуло ветром и, странное дело, к звону далекой, за вешними водами, колоколенки нежданно прибавился и другой звук, почти тоже колокольный. Только шел он не с берега дальнего, а с высокой высоты, с небес.
Мы с бабушкой вскочили, смотрим вверх, в голубую вышину. А там летят стройным клином гуси. Летят, голосами радостно звенят:
— Клинг! Клинг! Клинг!
Я сам радостно кричу:
— Бабушка! Бабушка! Они тоже что ли в честь Светлого Воскресения благовестят?
Бабушка радуется не меньше меня, отвечает:
— А как же! В честь Светлого Воскресения благовестит все! Благовестит колоколенка за рекой, благовестят травы, цветы, птицы и даже твой сейчас веселый голосок!
И бабушка, не спросясь, трижды меня целует, говорит мне, как говорила утром дяде Мише:
— Христос Воскресе!
И мне светло, и так тепло-тепло…
ВЕСНА ЖИЗНИ
Вспоминается мне теперь и первая моя дорожка в поле.
Было это по бабушкиному календарю на Егорьев день, в начале мая.
Я, маленький, просыпаюсь, а в избе у нас тихо. Лишь за окном едва шебуршат по стеклу весенние листья черемух. В них прыгают, мешаются с зелеными тенями солнечные пятна. Свет играет и на крохотных, с булавочную головку, бутонах. Взорваться искрами-лепестками бутоны еще не готовы, зато я сам взрываюсь криком:
— Не разбудил!
Это я — про своего родного дядю Геннадия, старшего сына бабушки. Он насулил мне: «Подниму утром рано, заведем трактор, поедем вместе на посевную». И вот — поехали… Вот — завели…
Но возмущаюсь я только миг. Хватаю горбушку хлеба с кухонного стола, и подо мною гремят ступени лестницы в полутемных сенях.
А дальше — высоченные облака над головой, под ногами мягкие, зеленые лапки гусиной травы. Еще дальше — деревенская околица, за околицей — синь, простор.
В просторе по пологим холмам свежо и четко темнеют пашни. Там рассыпались живыми точками люди. Там, хлопотливые, издали будто муравьишки, двигаются машины, конные подводы — наша деревня вся в полевых делах.
Гул знакомого мне трактора я слышу на бегу. Да вот он и сам сверкает звеньями гусениц мне навстречу.
За ним сцепка из трех бурых от пыли сеялок. Вместе с ними трактор как бы еще больше ширится на ходу; он растет, приближается ко мне.
Вот на прицепе я различаю двух мужиков — сеяльщиков, деловито пригнувшихся к ящикам с зерном. Вот в кабине за рычагами вижу дядю Геннадия.
Став теперь совсем великаном, трактор обдает меня жаром, оглушает задорным рёвом и, тормознув на границе полевой межи, на повороте, круто подставляет мне стальной бок.
Дядя Геннадий — молодой, веселый, сильный. Он свешивается из кабины, вдергивает меня вверх за руку, дает место рядом с собою, сам хохочет:
— Явился, засоня? Привет!
— Я не засоня. Это ты меня не разбудил.
Дядя улыбается по-прежнему:
— Не разбудил, оттого что пожалел. А еще знал: все равно примчишься… Ну, поехали!
И трактор катит грузные сеялки, катит запыленных сеяльщиков-мужиков по рыхлым бороздам обратно, дальше, и мне возле дяди самому весело.
На горизонте лениво шевелится лиловая туча. Она грузнеет, ворочает боками, идет при безветрии к пашням медленно. Да все равно дядя Геннадий начинает волноваться.
— Эх, — кричит он, — вот бы отсеяться под самый дождик! Каждое наше зернышко так бы сразу в рост и пошло!
Но прибавлять скорости он права не имеет: за сеялками тогда останутся огрехи. И дядя лишь беспокойно все взглядывает через окошко кабины на тучу. Ну, а когда кончается зерно в сеялках, дядя вылетает из кабины пулей, вместе с мужиками подтаскивает запасные мешки с семенной пшеницей. Даже и я тут выскакиваю, даже и я тут безо всякого приглашения хватаюсь за тугие углы увесистых мешков.
Потом мы вновь рулим, вновь нет-нет да и смотрим на мгновенные, яркие, но пока что беззвучные просверки коротеньких молний в той, лиловой туче.
И вот — делу конец! Сквозь шумное зеленое прутье трактор ломится через межу под густые березы.
Мотор смолкает, дядя кричит:
— Ай да молодчики мы!
И тут грохает гром. Сеяльщики, накрыв головы опустелыми мешками, кидаются к нам. Их — двое, они большие. В железной кабине теснота, да все равно нам всем здесь уютно, славно.
Дождь ударяет сначала сплошным обвалом. Кабина звенит, будто на нее рухнул целый водопад. Засеянное поле невдалеке от нас, листва на ветках прямо перед нами так и дымятся брызгами. А когда ливень идет на убыль, все начинает сверкать, как новенькое.
Дышится легко. В раскрытой настежь теперь кабине пахнет березовою смолкой, влажным теплом земли, мокрою травой. Жаворонки так и сыплют, так и сыплют с быстро голубеющей выси звонкие трели. Дядя оборачивается туда:
— Радуга! Радуга! Гляньте, радуга! В году — первая!
Мы все глядим теперь только на пронзительно-синее небо, на семицветную арку над березами, и один из сеяльщиков говорит:
— К урожаю…
А второй сеяльщик — бородатый, пожилой — вылезает из кабины на вымытую до зеркальности сталь гусеницы, запрокидывает лицо к последним летящим каплям. Запрокидывает, смеется, басит:
— Вот он и месяц май — одно дело сделал, другое затевай… Вот она, братцы, и опять настоящая весна жизни!
СОЛОВЬИНОЕ УТРО
Самый лучший месяц в году — это опять же май!
Вот я, мальчик, спозаранку на крыльце нашем, — небо над головой чистое, деревня вся в белом цветении черемух, воздух такой — будто пьешь свежую, ключевую водичку.
С высоты крыльца видать пологий угор. Под ним светлые излуки реки, привольная луговина. Там по молодой, яркой зелени ходит пёстрое стадо. Рядом с маленькими издали коровками на маленькой рыжей лошадке — пастух. Он, как я, тоже обернулся к солнышку, даже скинул фуражку и, должно быть, во всю улыбается доброму началу сегодняшнего дня.
Но, возможно, он улыбается и оттого, что вспомнил утро другое, совсем недавнее. Утро, когда он, пастух Митя, по прозвищу Митя-Флотский, совершенно еще молоденький, ловкий, в тугой тельняшке — но, жаль, однорукий; другую-то руку на войне оставил! — впервые по этой весне выгоняет здешнее стадо на луговой простор.
Коровы топочут по деревне дружно, во все глотки не мычат, а прямо-таки заливаются, трубят, ликуют. Митя, браво посиживая в седле на лошади, колышется над рогатым строем командир командиром, а обочь этого «парада» поспешают трусцой деревенские хозяйки.
И хотя у них с Митей все уже оговорено, переговорено сто раз, они теперь, на ходу, суют и суют Мите всяческую в тряпичных узелочках свежую стряпню, искательными голосочками Митю просят:
— Ты, Митрий Иваныч, за моей-то коровкой уж пригляди как следует…
— И за моей, Иваныч, и за моей… — умасливают Митю женщины.
А Митя степенным, неспешным жестом гостинцы отстраняет, солидным басом говорит:
— Пригляжу… За всеми пестрёнками, бурёнками пригляжу как положено, а подношения эти уберите. У меня и так их некуда девать!
И, бросив поводья на лошажью гриву, похлопывает левой, единственной рукой по кожаной, у седла, сумке.
Мы, деревенские ребятишки, семеним тоже рядом с лошадью, с Митей. Такого почета, какой тут сейчас оказывают ему, мы, можно сказать, еще и не видывали. И мы — завидуем. Мы, если бы нас только позвали, все-все готовы податься тоже в пастухи.
Но тут нас вдруг распихивает бойкущая Дуся Груздева. Она держит на весу тяжеленное ведро. А в том ведре колышется вода. И Дуся этою водою из этого ведра — только ослепительные брызги на солнце сверкнули! — так с полного маха вéршего Митю и окатывает.
Лошадь вздёргивает головою; Митя, мокрёшенький — с него целые ручьи льются! — ошарашенно смотрит на Дусю:
Лошадь вздёргивает головою; Митя, мокрёшенький — с него целые ручьи льются! — ошарашенно смотрит на Дусю:
— Очумела?!
— Ничуть! — хохочет Дуся. — Не очумела нисколько! А исполнила по обычаю! Теперь мою-то коровку ни за что не проглядишь, не забудешь нигде, никогда!
И Дуся отвешивает Мите этакий шутливый поклончик. И стоит, руки в боки, на виду перед Митей-Флотским, вся такая озорная, румяная, синеглазая, а женщины кричат так весело: «По обычаю она тебя, Иваныч, по обычаю!», что и Митя, обтерев рукавом тельняшки мокрое лицо, смеется сам:
— Что ж… С обычаями не спорят… Но учти, Дуся-Евдокия, сушиться в другой раз приеду прямёхонько к тебе!
— Приезжай! — хохочет Дуся опять, а Митя-Флотский пускается за стадом вскачь. И Дуся, теперь уж молча, но долго, долго все смотрит и смотрит ему вослед…
Вот такую вот недавнюю картину вспоминаю я, мальчик, глядя с высокого крыльца на далекое стадо, на пастуха, на приречный луг.
А в этот миг совсем почти рядом — за плетнем огородца — шумнул, смолк, снова резко затарахтел пускач тракторного мотора. Это дядя мой, старший сын бабушки Геннадий снова собрался на полевую работу.
И я, как всегда, готов кинуться за трактором, но тут из-за угла избы, из самого огородца кричит бабушка:
— Где ты там застрял? Иди мне помогай!
И вот в розовато освеченном утренним солнцем огородце я подношу бабушке небольшой лейкой воду из садовой кадушки, а бабушка высаживает в мягкий, пухлый чернозем грядки нежно-зеленые стебли капустной рассады.
Каждый росток бабушка устраивает в рыхлой земле бережно, поливает водой обильно, вполголоса приговаривает:
— Не будь, капустка, мала — будь кругла, велика! Не будь пустая — будь тугая! Не будь голенаста, а будь пузаста!
Я бабушку слушаю, мне маленько смешно, да смеяться рядом с очень серьезной бабушкой вслух я не решаюсь. Я улыбаюсь, когда иду к кадушке за водою.
А за грядками в огородце около старой, престарой баньки — узенькая лужайка. На лужайке — желтыми, лохматыми пуговками одуванчики. Особо ярко они расцвели у самого подножия плотного плетня. Над плетнем этим и у нас, как по всей деревне, нависло белым-белое облако черемухи. Оно от невесомых лепестков нежное, оно душистое, оно так и манит к себе. И вдруг оттуда ударяет такой раскатистый, такой музыкально-прекрасный звук, что я замираю.
Я стою, слушаю, даже лейку с водою на землю позабыл поставить, я почти не дышу, а бабушка говорит мне тихо:
— Соловей… Соловушка… Смотри-ка, прилетел аккурат на святых Бориса и Глеба, в предназначенный ему, соловушке, день… Да, похоже, еще задумал свить гнездышко в черемухе нашей… Значит, надеется на нас с тобою, значит, верит нам!
СЧАСТЬЕ
Было время, когда отец мой оказался в очень дальнем и в очень долгом отъезде, и мы с мамой жили только я, малыш, да она в нашей тесной квартирке у самой железной дороги на пропахшей паровозной гарью станции.
Туда, на станцию, в наш адрес нет-нет да приходили от маминых подруг открытки, в которых, как объясняла мне мама, почти в каждой было написано: «Желаем вам с Лёвкой счастья! Будьте счастливы!» Сначала я тем пожеланиям не придавал или не мог по младости придавать никакого значения, потом вдруг задумался: «А какое оно такое счастье-то все-таки это?»
Но и мама на вопрос мой, бывало, лишь пожмет плечами, да лишь ответит: «У счастья примет нет! Оно свое у каждого… Да ты не беспокойся: если объявится счастье настоящее, ты его узнаешь мигом!»
Когда же я к ней снова приставал: «Выходит, счастье бывает совсем разное? Настоящее и не очень настоящее?» — то мама уже не объясняла, а только улыбалась: «Поживи, подрасти! Вырастешь, тогда во всем разберешься самостоятельно…»
И вот я жил, и вот рос.
Причем рос, видать, быстро. Потому что, когда мы приехали с мамой на попутной подводе в летний отпуск наконец-то, в родную мамину и бабушкину деревню, то наша, тоже совсем еще молодая, бабушка Астя, выбежав к телеге и принимая меня оттуда обеими руками, охнула и сказала:
— Ох, парень! Ну, парень! Вымахал-то как! Еще в майские праздники я у вас в гостях видела тебя карапузиком, а теперь ты — почти мужичок!
Времени с мая прошло всего ничего, июнь да июль, но в «мужичка» я поверил охотно. Я сразу из рук бабушки вывернулся, спрыгнул с телеги сам.
Мама тоже слезла с телеги. Наш возчик, рябой, широколицый дядька, услужливо подал маме чемодан, на мамин благодарный поклон так весь и рассиял, закивал ответно: «Счастливо вам оставаться! Счастливенько!», и, понукнув лошадь, покатил своим путем дальше.
Мама с бабушкой, держась бок о бок, и, глядя со стороны, будто две подруги-ровесницы, понесли чемодан к избе, а я шел за ними и удивлялся, какое над деревней просторное небо. Я радовался, каким уютным, солнечно-теплым светом улыбается мне навстречу вся деревенская улочка, даже каждый плетень, и какая везде тут чистая, пышная, мягонькая травка, совсем не похожая на нашу траву, станционную прокоптелую, пыльную.
А еще я глядел на бабушку Астю, которая, ошибая подолом длинного платья белые шары одуванчиков, шагала живо, легко по этой траве босиком.
И я присел, стащил с ног новые, тесные полуботинки, ступил сам в кудрявую траву, как в прохладный пух.
Ступил, обрадовался:
— Верно сказал возчик! Тут мне и хорошо, и счастливо!
Мама с бабушкой обернулись, переглянулись. Мама что-то, и конечно же про меня, шепнула, — они рассмеялись.
Бабушка весело проговорила мне:
— Это счастье, Левка, еще не все… Войдешь в избу, может, его чуть-чуть прибавится!
И в самом деле, когда я перешагнул порог маленькой, от строганых стен будто наполненной медово-чистым сиянием избы, когда увидел на столе блистающий горячими боками самовар, перед ним гору подрумяненных, творожных ватрушек, а главное — когда бабушка, усадив нас за стол, поставила передо мною большую, белую кружку чая с молоком, кружку, украшенную изображением забавного человечка-китайца в шляпе широкой, как зонтик, да при этом сказала: «Кружка была дедушкина, теперь будет навсегда твоя!», то у меня только и выговорилось совершенно и, возможно, окончательно счастливое:
— Ух!
Ну и совсем славно, интересно стало, когда после чая бабушка Астя вдруг посунулась к распахнутому окошку, прокричала вниз, на улицу:
— Олёха! Маня! У меня тут гостенёк, хороший мальчик, почти ваш однолеточек! Возьмите его с собою поиграть… Он вам вынесет магазинного, прямо со станции, гостинца!
Из-под окна мигом вспорхнул девчоночий голосишко:
— Если с гостинцем, то пусть выходит!
За этим голоском послышался голос второй, более басовитый:
— Гостинец пускай несет не один на всех, а пускай — каждому!
— Ишь, какой у вас тут народ сообразительный, расчетливый! — засмеялась опять мама, засмеялась и бабушка. И они насыпали мне в подставленный мною подол рубахи пряников.
И вот передо мною снова широкий двор, — там по щиколотки в траве, такие же, как я, босоногие, стоят Маня с Олёхой.
Маню оттого, наверное, и кличут Маней, что она — маленькая. У нее только глаза большие, будто блюдца полным полные доверчивой, ласковой синевы.
А вот Олёха и ростом меня повыше, и в плечах меня пошире. А глаза его — серо-зеленоватые с этакой хитриночкой.
— Ну, что? — басит он. — Ну, что хороший бабушкин мальчик? Что нам скажешь, однолеточек, гостенёк?
— Ничего не скажу! Сам говори! — отвечаю я спокойно, при этом раскрываю подол рубашки, показываю пряники.
И Олёха произносит: «Ого!», загребает себе самый аппетитный, розоватый пряник всею своей замурзанной пятернёй.
— Уюй! — радуется Маня, но пряник берет неспешно, двумя пальчиками.
На мою долю угощения остается тоже. И мы стоим, жуем, смотрим друг на дружку сразу и совсем приятственно.
Олёха ссыпает с ладони в рот последние крохи, приглашает:
— Теперь кататься помчались!
— Куда? На чем? — спрашиваю я.
Олёха хохочет, шлепает сам себя озорно пониже спины, по тугим, обмалелым штанцам:
— На этой, на самой кататься… С кудыкиной горки!
Маня улыбается, объясняет понятнее:
— Будем съезжать за деревней с соломенных куч. Хоть на спине, хоть на пузике, хоть вверх тормашками… Ну, что стоишь? Побежали!
И мы помчались. На околице деревни, за большим скотным двором была широкая лужайка, почти вся заваленная огромными — мне казалось: до самых небес! — кучами спелой соломы.
Зачем она здесь, мне моих новых дружков спрашивать не было времени. Олёха с ходу, с разбегу взлетел по соломе на самую высоту. Он гикнул там: «Ого-го-о!», и, вздымая пыльную тучу, мелькая руками, ногами, устремился по скату вниз.
Довольнешенький, — на разгоряченной физиономии налипла ржаная шелуха-полова, — он подъехал к нашим ногам, зашумел еще громче: