Довольнешенький, — на разгоряченной физиономии налипла ржаная шелуха-полова, — он подъехал к нашим ногам, зашумел еще громче:
— Давайте наперегонки все враз!
Легонькая Маня полезла на соломенную гору шустро, но я на крутом, скользком откосе забуксовал. Солома, когда я за нее хватался, выдиралась из общей груды тонкими пучками, ноги, колени не во что было упереть.
Пока я пыхтел, возился, Олёха с Маней с криком, с веселым визгом успели подняться и съехать не по одному разу, а потом принялись меня, неумеху, подсаживать.
И вот я вскарабкался, встал, огляделся, и у меня захватило дух.
На зыбкой под ногами соломе я стоял, как на высоких, небесных облаках! Мне даже показалось: они плывут подо мною, клубятся. Они клубятся оттого, что соломенная гора не едина, а нагромождена из гор нескольких.
Вот здесь — вершина, за ней — ложок.
Дальше — снова вершина, а там — опять ложок.
И все это — меж небом и землей. Все настолько высоко, что Маня с Олёхой кажутся мне отсюда крохотными, а сам я себе кажусь таким же вольным, счастливым, как реющие с пронзительным верезгом в синеве над деревней быстрые птицы-стрижи.
Я сам готов подать такой же торжествующий голос, готов распахнуть свои руки, как легкие крылья, но тут Олёха и Маня с земли мне кричат:
— Съезжай! Не трусь!
И я отвечаю:
— Не трушу! Даже съеду там, где побоялись вы!
И со своей шаткой, соломенной вершины я нацелился на вершину еще более высокую, соседнюю. Я задумал перебежать через пологую перед ней ложбинку. Сделал один быстрый шаг, сделал второй шаг, и вдруг солома подо мною поехала, разомкнулась, и я рухнул в пустоту. Свет мелькнул, исчез, и ладно — я летел стоймя, а не вниз головой, не то от удара о землю сломал бы себе шею.
Да и все равно я от испуга был ни жив ни мертв.
Вокруг — сразу черная тьма. Я — в глубоком колодце, в щели меж кучами. Вокруг — крутые, колкие стены, сухой, спертый воздух, и, — если не считать моего по соломе шуршания, — гробовая тишь.
В ужасе я так и ринулся на штурм скользкой стены, да не смог вскарабкаться и на вершок.
Тогда стал прорывать нору вдоль земли, в ту далекую сторону, где остались Олёха с Маней. Но солома была так плотно придавлена всею верхней своей тяжестью, что сколько я не скребся, а к желанной свободе не продвинулся ничуть. Лишь поднял такую пыль, что стало совсем нечем дышать.
— Олё-ёха! — завопил я горестно.
— Ма-аня! — дурным голосом заорал я.
И только, когда напрочь охрип, услышал слабенький ответ. Он пришел не с земли, не со стороны лужайки, а откуда-то сверху, как бы с невидимых мне теперь небес.
— Ау! Куда ты запропасти-ился? — донесся с далекой выси басок Олёхи.
— В эту вот прóпасть и запропастился… — отвечаю я. Отвечаю, умоляю: — Давай меня как-нибудь вынь!
— Никак тебя не вынуть… Нечем… Мы сами обвалимся вот-вот… — гудит сверху Олёха, ему вослед едва слышно вторит Маня:
— Мы сами тут над тобой едва-едва за солому держимся… Мы сами теперь боимся… Но все равно чего-нито да придумаем, ты маленько потерпи!
И вот они умолкли, и вот они принялись, должно быть, думать, а я стал ждать, терпеть.
Ждал-ждал, терпел-терпел, а их — не слышно.
Еще подождал, еще потерпел, а от них — ни звука.
И тогда я понял: они меня бросили! И я стукнул кулаком в глухую, колючую, отвесную стену, закричал навзрыд:
— Обманщики! Изменщики! А еще уплетали да хвалили мои пряники!
Но теперь даже самые досадные, самые укорительные слова орать было напрасно, и в душной тьме все мои вопли мало-помалу перешли в тихий плач.
Я сжался комочком. Я уткнулся мокрым лицом в колени и горестно думал:
«Вот тебе и — крылатый стриж в небесах! Вот тебе и всякие слова о счастье! Зря их пишут на открытках с цветочками мамины подруги, зря их повторяют деревенские мужики-возчики, напрасно мне о счастье наговаривали мама с бабушкой! Потому что взаправду-то, жди — не жди, надейся — не надейся, а заместо счастья по тебе возьмет да и грохнет несчастье! Объявятся такие вот дружки, как Олёшка да Манька, завлекут тебя, сами не ведая, в такую вот ловушку, да тут и покинут… И никакого счастья у меня уж не будет, вот здесь вот я навсегда и останусь, и даже китайская моя, веселая кружечка перейдет к кому-нибудь другому!»
Как только я про кружечку подумал, так даже еще горше залился слезами. И совсем-совсем распрощался с надеждой на спасение. Я даже приготовился здесь, в тесном, соломенном колодце, и умереть. Только вот не знал, в каком положении умирать лучше — в лежачем или сидячем…
Но тут вдруг мне сначала почудилось, а потом и въявь послышалось: надо мною опять зашумели соломенные пласты, и опять сверху раздаются голоса. Только теперь не Олёхи, не Мани, а бабушки Асти и мамы.
Мама кричит тревожно:
— Сынок, ты жив? Сынок, ты здесь? Миленький, откликнись!
Бабушка подает голос еще громче, даже приказывает:
— Если цел, хватайся за веревку!
И ко мне, шурша, спускается, падает почти прямо мне на макушку конец этакой крепенькой, славненькой, длинненькой, очень замечательной веревки!
Я за него хватаюсь — не оторвать никакими клещами!
И мама с бабушкой выдергивают меня из моего ужасного провала легко, как репку!
А Маня с Олёхой стоят внизу под соломенной горой, машут, подпрыгивают, радуются:
— Говорили спасем, вот и спасли! Говорили поможем, вот и помогли!
И я к ним почти на руках мамы и бабушки съехал по соломе вниз.
А потом мы всей нашей компанией шагали обратно к избе бабушки. И вокруг, по-прежнему светило солнце, в необъятной выси небес кричали, реяли вольные стрижи, и я опять глядел, как совсем молодая наша бабушка Астя шагает впереди всех по зеленой траве босиком.
Она ступает быстро, она ступает широко, а за нею дружно мелькают голыми пятками Олёха с Маней.
Я глянул на маму и увидел: она босиком тоже. Видать, поднятая по тревоге, не успела обуться. Да, пожалуй, ей это очень даже и нравится. Она приминает легкими, белыми ногами пушистую зелень придорожной муравки и, не отнимая руки от моего плечишка, все твердит:
— Какое счастье! Какое счастье!
— Вот так по траве идти босиком счастье? — спрашиваю я.
А мама отвечает:
— Да, и — босиком… Да, и — по траве… Но самое-то главное — мы идем опять с тобой рядом. Мы — вместе!
И все держит и держит меня к себе как можно ближе, все не отпускает мое плечо.
ЯБЛОЧНЫЙ СПАС
Мне всего лет пять или чуть лишь побольше, и бегать где попало одному мне бабушка пока что не разрешает. Особенно не велит ходить в гуменник к старому там нашему пруду. «Пойдешь один-то, да в него и упадешь… Бултыхнешься в него да и потонешь! Что тогда делать станем?!»
И до того она зорко за мной смотрит, что при всей моей юркости я дальше запертой на веревочку калитки так ни одного раза в гуменник к пруду пронырнуть и не успел.
Зато, когда бабушка идет туда с ведрами сама, когда она поливает там огуречные грядки или носит воду в пропахнувшую дымом баньку, то вот тут и я топочусь рядом с бабушкой, и смотрю на запретный пруд сколько пожелается.
А там интересно все.
Там врыты в сырой берег ступени и на самой нижней, на мокрой доске почти всегда сидит пучеглазая, важная лягушка. Заслышав шаги наши, она звучно, будто кто шлепнул ладонью в ладонь, прыгает в воду и по ровной глади пруда идут зыбкие круги. От их толчков удирают длинноногие пауки-водомерки, на плаву начинают покачиваться плоские, похожие на зеленые плотики, листья кувшинок. А в чистых прогалах меж листьев, в самой глубине, в таинственной полутьме золотисто мелькают крохотные карасишки.
И, понятно, что я с края доски так весь туда и тянусь: «Ой, поймать бы хоть одного карасика!» Но бабушка каждый раз крепко ухватывает меня за рубашку:
— Ты еще сам, как карасик! Вот подрастешь, тогда и поймаешь! В рыбаки тебе ладиться рановато.
Слова бабушки ласковы, не обидны, но я делаю вид, что обижен:
— Рановато, рановато… У тебя все для меня рановато! Вот папка с мамкой так говорить не станут, когда сюда, к нам, вернутся из своего городища-города!
— Дай Бог, чтобы вернулись… — почему-то совсем теперь иным, грустноватым голосом отзывается бабушка, но я уже смотрю не на карасиков, а на самое здесь для меня прельстительное, на раскинутую зелено-тенистым шатром по-над берегом пруда, старую яблоню. Сквозь ее листву заманчиво просвечивают крупные яблоки. У меня от одного вида их сладко во рту, я запрокидываю голову к веткам, на бабушку ворчу с досадою настоящей, неподдельной:
— Скажешь, мне и яблочка попробовать рано?
— Скажу… — оживает, улыбается бабушка опять.
— Но почему? Отчего? — не отступаюсь я, а бабушка объясняет:
— Не велит Спас! Спасов срок не наступил… И кто яблочко схрупает не в срок, тому оно не пойдет в прок. Ослабнет пузéнция! Хватит торговаться, идем поливать грядки.
Расплескивая из переполненных ведер воду, бабушка понужает идти меня к грядкам, а я все равно оборачиваюсь, все гляжу: «Вот если бы пришел под яблоню сам, один, то смог бы до яблочков дотянуться или не смог бы?» И выходило, что нет, не сумел бы, и оставалось мне только ждать, когда все разрешит бабушкин Спас.
А с ним, со Спасом, я был, можно сказать, уже и знаком.
В избе он постоянно смотрел на нас с бабушкой со стены, из высокого над обеденным столом угла. Он смотрел на нас с узенькой, темно покрашенной полочки-божницы, и сам был тоже темный, даже как бы печальный, задумчивый, а более того — строгий.
Он глядел так строго, что бабушка перед ночью, перед сном всегда просила у него прощения. «Господи, Спаситель ты наш! Прости меня грешную…» — произносила она шепотом и только после этого укладывалась спать. Когда же я взял да и спросил ее: «За что он, бабушка, тебя простить-то должен?», то и она глянула на меня с такою строгостью, что я тут же умолк…
Ну а лето шло, лето сияло, начинало тихо отгорать, а я ходил в гуменник с бабушкой все мимо да мимо яблони. Но вот однажды начинает бабушка собираться в не очень-то любимую мною баню и достает из сундука не просто мою запасную рубашку, а рубаху новую, голубую, присланную мне родителями из того своего далекого, предалекого города. Я спрашиваю: «Зачем? Праздник что ли какой?», но бабушка лишь посмеивается: «Узнаешь чистеньким!», и почти силком, за руку, в баню меня ведет.
И там я, конечно же, досыта нашумелся, до хрипоты наорался пока бабушка мылила мне хозяйственным, черным, едким мылом голову, да пока окатывала прямо из шайки нестерпимо горячею водой. И непривычно в новую-то, в жесткую рубаху одетый, я еще долго потом всхлипывал, долго сидел один в сумраке предбанника, ждал, когда бабушка вымоется и прямо там, в парилке, переоденется сама.
Но вот, вся жаркая, румяная, тоже почему-то в праздничной кофте, она ко мне вышла, а я уже спокоен и чувствую себя после слез, после мытья совсем легко, хорошо.
Еще лучше, еще веселей мне стало, когда бабушка вдруг подняла меня на руки. Я было затрепыхался: «Сам! Сам!», но бабушка, такая подвижная, такая сильная, говорит:
— Сиди!
Она распахивает дверь, она выносит меня из тьмы предбанника на воздух. В лицо мне сразу ветерок, широкий августовский свет. Я на руках у бабушки навстречу этому свету будто лечу. Я над скошенною травою гуменника лечу, над утоптанной нами за лето тропинкой плыву, и вот почти мне в лицо, почти прямо на меня так и наплывает тенисто-зеленая ветка, а на ней — яблоки.
— С деньком благодатным! Со Спасом! Рви, выбирай любое! — говорит бабушка.
— Позволил Спас?! — ахаю, обмираю я от восторга. Я мигом подвожу горячую, распаренную свою ладошку под округлый низок одного яблока. Под низок того, что крупнее всех, что спелее всех. А оно, прохладное, полновесное, так и укладывается в ладошку как бы само. Его и срывать почти не надо. Оно уже целиком у меня! И я с ним, приятно тяжелым, душистым, стою теперь внизу на траве, на земле.
Я прижимаю яблоко к лицу, я вдыхаю яблочный аромат, смотрю на бабушку. Смотрю, долго не могу ничего сказать, потом говорю:
— А ведь Спас, бабушка, не только у нас в избе, но ты и сама — как этот Спас! То вот строгая, а то и совсем добрая…
И бабушка тоже долго-долго ничего не говорит. Она лишь гладит и гладит меня, и лицо ее становится то нежным, а то и отчего-то грустным, задумчивым, как у того Спаса…
И я этой грусти понять тогда по младости своей совсем не умел, не мог. А теперь вот, издалека, думаю: печалилась бабушка оттого, что стояли мы в тот светлый августовский день под прекрасною, под спелою яблоней все-таки одни-одинешеньки, и разделить нам наше ласковое настроение было не с кем.
А еще бабушка, наверное, уже чувствовала, наверное, уже знала, что близится время, когда и эта вот наша деревенская яблоня, и этот наш пруд за избой, да и сама изба исчезнут навсегда. Исчезнут безвозвратно.
КОЛЕСОМ ДОРОГА!
Я уже давно знаю, что для бабушки моей покупной календарь почти не надобен. Она сама хорошо помнит все главные для нее дни, и называет да объясняет их по-своему, по-деревенски:
— Воздвиженье! Наступил день — Честного Креста Воздвижение! Там, где церквы еще уцелели, там батюшко-священник при всех молебщиках этот крест высоко в руках воздвигает, вносит на самую середину храма… Я такое когда-то своими глазами видывала, и все было шибко баско! Ну, а у простых да у добрых мужиков теперь по-дви-нул-ся, — бабушка особо подпирает голосом слово «подвинулся», — уехал с поля последний сноп… Весь хлебушко убран под крыши на зимний запас. Нам же на тот запас пора капусту рубить!
Бело-зеленые, крепкие кочаны капусты теперь под крышей и у нас. Они, свежо пахнущие, лежат грудою в холодных сенях прямо на полу. Лежат себе, важно пузатятся, будто своим собственным катом сюда прикатились, а на самом-то деле с каждым из них пришлось немало повозиться мне и бабушке. Пришлось — потому что и кочаны выросли, туго, завились на грядках не малыми. Когда я на всю груду в сенях вкатил кочан последний, то даже вздохнул: «Вот и у нас воздвижение! Целое воздвижение капустной горы!» А бабушка сказала спокойно, что с «горой» управиться ей поможет сестричка Анна, она пожалует к нам вот-вот.
Анна живет не близко, в залесном Шубейникове. Но навещать нас любит. Я, подросток, сам люблю, когда Анна приходит к нам. Тесная изба наша тогда мигом становится такой, будто это и не всего лишь парочка сестриц повстречалась, а понаехало гостей сразу с десяток. Такие у нас тут, немедля, под бряк чайных чашек да под веселый пых самовара шутки, разговоры, смех.
Но сегодня Анны все нет. Высматривать мне ее в плакучее от утренней стыни окошко невтерпеж и я говорю бабушке:
— Побегу, у березы встречу…
И вот я за деревней, у старой, тихо роняющей желтую листву, березы. От нее у нас начинается поле, за полем ельники. Убегает здесь вдаль и дорога. Но сейчас на дороге ни души, только светятся длинные лывы в колеях, в поле тоже пусто.
И от того, что не видать нашей гостьи, от этой осенней безлюдности вокруг, оттого, что в березе надо мною вздыхает сиротливо ветер, мне вдруг делается одиноко и самому.
А тут еще в синем, но и в таком же пустынном, в холодном небе слышится далекое, печальное: «Курлы-ы… Курлы-ы…»
Я смотрю, — надо мною клин журавлей. В бездонной высоте — они маленькие. Они с каждой минутой становятся все меньше, и вот уходят за горизонт совсем. «Прощайте…» — шепчу я им вослед. «Прощай и, лето!» — думаю я грустно и еще долго-долго сижу одинокий под старою березой.
Нехотя, нога за ногу плетусь и в деревню, уныло подхожу к избе. А там — вот те раз! — смех бабушки, бойкий говорок Анны, им тоненько, задорно вторит кто-то незнакомый.
Я в избу — пулей, а там уж и чай отпили. Там обе сестрицы, как всегда, не рассиживая зря, принялись за работу. Капустные кочаны теперь — в избе. Бабушка и Анна режут их на пласты, рубят в корыте острыми тяпками, посыпают солью, трамбуют в кадки, меж собой перекликаются так, будто друг от дружки за целую версту стоят.
А на лавке около них сидит, болтает ногами в красных сапожатах рыжим-рыжая девчонка! Сама она рыжая, глаза зеленущие, в руке — кочерыжка. Бело-сахарная! Она и нахрупывает кочерыжку, как сахарок; и всем своим видом таким похожа на рыжую, веселую белку со сладкою поживою в лапках.
Я стою, рот разинул, бабушка улыбается:
— Проглядел гостей-то! Они прошли прямушкой, лесом.
Анна не только улыбается, Анна смеется:
— Торопились! Потому и — прямушкой. Видишь какую невесту тебе привела! Знакомься. Моя срóдненька… Настя!
И Анна, все смеясь, показывает на эту девчонку, а девчонка засмеялась и сама. От смеха запокачивалась вперед-назад, вперед-назад, стукнулась затылком об стенку, залилась еще пуще:
— Ой, мамоньки! Это я-то неве-е-еста…
Мне же самому, вот раньше, если бы про невесту сказали, то я бы сконфузился, а тут — хоть бы что. Я улыбаюсь сам:
— Давайте, если так, и мне кочерыжку!
И вот мы сидим с Настей рядом, во всю кочерыжками хрумкаем, я говорю про белку с сахарком, Настя хохочет вновь. А бабушка с Анной тяпками стучат взапуски, перекликаются все громче, в избе шум — не разберешь ничего. И мы с Настей убегаем в сени, где у нас окошко в сторону опустелого огородца.
Тут смех у Насти и у меня как-то сразу проходит. Я смотрю сквозь холодное стекло на озяблые в огородце рябины, рассказываю:
— Видел сегодня отлет журавлей… Я махал им: «Прощайте! Прощайте!», а они: «Курлы, курлы…» и все дальше, дальше… Было так жаль, что даже казалось: они уж к нам не вернутся никогда.