Искатель. 1974. Выпуск №2 - Вайнер Аркадий Александрович 13 стр.


В комнате у меня было светло, и необычайные подсолнухи — пальмы на Лениной картине пригасли. Я сбросил с себя плащ, быстро разделся, лег в постель и закрыл глаза. И тогда я вновь увидел некрасивое строгое лицо женщины с ненастоящими драгоценностями, неведомого человека на пустынной улице, освободившего меня сегодня от одиночества. Она кивнула мне, и я уснул.

Глава 14. ЗОЛОТАЯ РЫБКА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА

Я позвонил в квартиру на шестом этаже, и откуда-то из глубины ее тотчас же донесся острый, пронзительный голос Окуня:

— Иду, моя голубка, сейчас открываю, моя ласточка!

Он распахнул дверь, и на лице его, будто штампом шлепнутая, полыхнула досада.

— Ага, рыбка Окунь огорчена, что вместо ласточки на ужин получил старого зубастого барбоса, — сказал я сурово, и Окунь принужденно улыбнулся.

— Заходи, я тебе рад.

Я снял в прихожей плащ, достал из кармана и протянул Окуню коньяк. Он сдвинул на лоб очки, подслеповато прищурился на марку.

— Армянский, «Отборный», — удовлетворенно хмыкнул он. — Хорошо живешь, Батон, красиво…

— Мне по чину нельзя иначе.

— Не говори, — ухмыльнулся невесело Окунь, — чины у нас с тобой сейчас исключительно высокие.

Мы пошли с ним на кухню, неумело прибранную нескладными холостяцкими руками, и везде были следы беспорядка и грязи. Да и вообще квартира была небольшая, неуютная, заваленная, как склад, огромным количеством мебели. Мебель была самая разношерстная, и глазу были заметны все времена и стили ее, как на откосе рухнувшего берега видны разноцветные слои грунта.

Окунь хлопотал над какой-то немудреной закуской, доставал стаканы из буфета, сметал крошки со стола, и делал он все быстро, толково и без суеты. А я сидел на табуретке в углу, курил и рассматривал его. Конечно, это он не для меня нацепил модный узенький костюмчик и лиловую рубаху с цветастым галстуком. Но ласточка, она же голубка, опаздывала, и я мог вместо нее оценить все великолепие очень нарядного модненького Окуня. Должен сказать, что на месте девушки я бы обязательно полюбил такого красавца. Из-под кургузого пиджачка выпирал тугой мускулистый зад, крутой, как верблюжий горб. Толстые, подрагивающие ляжки, налитая грудь — икряной мужик Окунь мог страдать лишь одним дефектом: нехваткой денег. А человек он все-таки очень умный.

— Рюмок нет, оказывается, — сказал Окунь.

— А ты что, не знал об этом?

— Нет. Я помнил, что вроде были.

— Врешь ты, Окунь. Сроду у тебя в доме рюмок не было.

— Это почему еще? — обидчиво спросил он.

— Потому что бабу напоить легче из стакана. А у пьяной бабы характер мягчает. Тут ее и уговорить…

— Трудно сказать, — уклончиво ответил он.

— Ладно, разливай по стаканам.

Он плеснул в немытые чайные стаканы, посмотрел на свет бутылку, там оставалась еще треть. Окунь сказал:

— Ко мне тут девулька одна должна забежать немного попозже, давай ей оставим, а то по моим заработкам «Отборный» ныне не укупишь.

— Давай оставим, — кивнул я.

— Вот и отлично. И нам выйдет грамм по сто шестьдесят на душу населения страны.

Мы чокнулись.

— За что? — спросил я.

— Эх, Батон, за что нам пить? Дай бог свободы, остальное как-нибудь выкрутим сами.

Выпили, и я подумал, что время и жизнь смыли между нами последние барьеры, и сидим мы с ним в одинаковом сортире, и больше он никакой не правозаступник, а такой же отклонившийся от всех и навсегда правонарушитель, как и я, хотя никто его не разыскивает и подписки о невыезде не берет. Это все от собственной оценки своего поведения, от той позиции, которую ты выбираешь. Вот если бы по какому-то недоразумению Шарапова самого посадили в тюрьму, он бы и там старался меня перевоспитывать, а Тихонов, сидя на соседних нарах, доказывал бы мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А Окунь, которому и судебного обвинения даже не предъявили, сел вместе со мной на нары, потому что он сам в душе отвел себе там место и, как умный человек, понимает, что мы теперь с ним заодно — и в тюрьме, и здесь, у него на кухне.

Он протянул мне пучок зеленого лука:

— Ешь, ешь, в нем витаминов полно.

— Это что-то новое — закусывать коньяк луком, — сказал я.

— Икры закажи, — усмехнулся Окунь. — Так что у тебя?

— Подгорел я маленько… Не знаю, что и делать.

— В таких случаях, впрочем, как и во всех остальных, Тузенбах говорил: надо работать, работать, работать!

— Я твоего Тузенбаха не знаю, но работать не стану.

— Он не мой, он Чехова. А работать ты станешь.

— Это почему еще? Ты меня знаешь — я ведь завязывать не собираюсь.

— Завяжешь и станешь работать, — Окунь приподнял на лоб очки, лицо стало растерянным и глуповатым, и тотчас, будто почувствовал это, опустил окуляры на место. — У тебя, Батон, нет выхода, ты должен завязать. Тут ничего не попишешь — объективный ход общественно-исторического процесса.

Я прихлебнул коньяка и спросил негромко:

— Что же ты меня закапываешь, я ведь двигаюсь еще.

— Двигаешься, конечно, но совсем мало. Глянь на дружков своих, и ты поймешь, что я прав.

— В чем же ты прав — все завязали, что ли?

— Я не об этом говорю. Я о том, что твоя специальность вымирает, и при том довольно резво. У тебя есть хоть один знакомый «чердачник»? Или «медвежатник»? Может быть, ты хороших «домушников» знаешь? А живого «сонника» ты когда видел?

— Ну и что? Разогнали они эту рвань — правда. Значит, мне одному вольготнее работать — никто под ногами не путается.

Окунь засмеялся своим пронзительным, немного визгливым смехом:

— Так ты полагаешь, что они для тебя очищали фронт работы?

— Не знаю, так получается, во всяком случае.

Окунь потрогал дужку очков, еще сильнее затянул ремень на портках, покачал своей седастой кудлатой головой:

— Нет, не получается. Если ты не уймешься, они тебя уничтожат. Совсем.

И сказал он это как-то горько-уверенно, твердо, наверняка, без всяких сомнений и обсуждений, будто он не защитник мой бывший, ныне кореш и советчик, а генеральный прокурор гражданин Руденко. И от этого мне стало чего-то не по себе. А может, и уже коньяка выпил многовато. Я спросил:

— Но почему именно меня?

— Тебя, Бакуму, всех остальных…

— А что произошло? Есть какое-нибудь постановление?

— Есть. Есть постановление идти нашему обществу в коммунизм. А там тебе места нет.

— Допустим. Но у меня два вопроса. Во-первых, они с самого начала шли в коммунизм, и мне это существенно не мешало. Почему же сейчас они меня станут уничтожать? И второе: а тебе в коммунизме место есть?

— Отвечаю в порядке поступления, — он снова пронзительно засмеялся. — Дорога в коммунизм — весьма долгое и трудное мероприятие и требует наряду с определенными нравственными установлениями необходимых экономических предпосылок. С точки зрения их морали и идеологии ты и раньше был для них явлением острореакционным, и они в силу своих возможностей с тобой боролись. Но, во-первых, вас было очень много, а во-вторых, ваша проблема сдвигалась в тень из-за тысячи других более насущных задач. Теперь вас стало гораздо меньше, зато государство располагает неизмеримо большими материальными и людскими резервами для того, чтобы подавить вас окончательно и навсегда. И сейчас этот вопрос уже в повестке дня…

— Понял. А как со вторым вопросом?

— Насчет моего места в коммунизме? Насчет коммунизма не знаю, но думаю, что на весь остаток социалистического строительства мне местечко спокойное отыщется.

— Это почему же? Объясни мне — чем ты меня лучше?

Окунь захохотал тонко, визгливо, хлопая себя ладонями по пышной груди, у него даже очки от смеха запотели, он протер их пальцем:

— Ты, оказывается, в амбицию полез! Так знай, что я тебя нисколько не лучше. Я тебя хуже, я много, слышишь, много хуже тебя!

— Тогда почему тебе найдется место, а мне — нет?

— Потому что они — ОНИ — этого не знают. Я отличаюсь от тебя тем, что твое поведение в обществе носит невыносимо ДЕРЗКИЙ характер. Ты как помойная яма на центральной улице…

— А ты?

— А я не помойная яма, я аккуратный мусорный бачок, и стою я не на проспекте Калинина, а в тихом заднем дворе всеми забытого переулка. Понимаешь какое дело, мы живем в гуманном обществе, и законы призваны блюсти этот гуманизм. Я этими законами пользуюсь, а ты их систематически и злостно нарушаешь.

— Ну хорошо, умер я. Как явление и человек. Остался ты на моем месте. Что прикажешь делать? Найди мне местечко — сытое, тихое?

— Займись коммерческой деятельностью. Советским бизнесменством. Иди в артель, в магазин, в столовую, садись в киоск по ремонту авторучек…

— И что?

Окунь усмехнулся, съел бутерброд с баклажанной икрой, корочкой вытер тарелку, проглотил и облизнул пальцы с очень короткими, будто пополам расколотыми, ногтями и воспаленными искусанными заусеницами. Спросил:

— А ты?

— А я не помойная яма, я аккуратный мусорный бачок, и стою я не на проспекте Калинина, а в тихом заднем дворе всеми забытого переулка. Понимаешь какое дело, мы живем в гуманном обществе, и законы призваны блюсти этот гуманизм. Я этими законами пользуюсь, а ты их систематически и злостно нарушаешь.

— Ну хорошо, умер я. Как явление и человек. Остался ты на моем месте. Что прикажешь делать? Найди мне местечко — сытое, тихое?

— Займись коммерческой деятельностью. Советским бизнесменством. Иди в артель, в магазин, в столовую, садись в киоск по ремонту авторучек…

— И что?

Окунь усмехнулся, съел бутерброд с баклажанной икрой, корочкой вытер тарелку, проглотил и облизнул пальцы с очень короткими, будто пополам расколотыми, ногтями и воспаленными искусанными заусеницами. Спросил:

— Не понимаешь или валяешь дурака?

— Не понимаю. А может, от тебя хочу услышать — знаешь, со стороны это как-то убедительнее.

— Тогда слушай. Если ты совершаешь такой шаг, то ты сразу приобретаешь очень много. Ты получаешь социальный статус. Понимаешь?

— Не очень.

— Ну, вот сейчас ты не воруешь, не продаешь краденого, а сидишь в гостях у приятеля и ведешь с ним беседу за жизнь. И, несмотря на это безобидное занятие, твое существование даже в этом противозаконно: ты нигде не работаешь, не имеешь постоянного места жительства, существуешь на нетрудовые доходы. Ты в этом обществе — паразит, понимаешь — не бездельник, а паразит, сиречь явление исключительно вредное, особенно в моральном смысле, ибо нравственный догмат нашей жизни — «Кто не работает, тот не ест». А ты ешь, и, надо полагать, неплохо, а сейчас запиваешь «Отборным». Поэтому не только милиционеры, но и всякий рядовой советский гражданин, ознакомившись с твоей личностью, хочет прижать тебя к ногтю.

Я перебил его:

— Ты, Окунь, на распределении в институте ошибку сделал…

— Что?

— Тебе не в адвокаты, а в прокуроры надо было проситься.

— У прокуроров всегда был заработок ниже, а требования морали выше, — усмехнулся Окунь. — Итак, продолжим. Что происходит, если ты следуешь моему совету, устраиваешься на службу и начинаешь продавать мясо, или делать заколки для волос, или жарить беляши, или чинить шариковые ручки? Ты становишься трудящимся. У тебя возникает почтенный социальный статус — честный советский трудящийся, ибо нечестных советских трудящихся не бывает, а лишь встречаются в виде исключения отдельные выродки, не дорожащие честью рабочего человека.

Я засмеялся:

— Если мне к этому статусу еще подыскать человека, который бы за меня работал, цены бы твоей теории не было.

— А ключи от квартиры, где лежат деньги и вещи, не подойдут?

Я допил коньяк и сказал:

— Ты мне адресок дай квартиры, где лежат деньги и вещи, — я туда без ключей войду. Ну, давай дальше, не отвлекайся.

— А дальше и рассказывать нечего — ты занимаешься общественно полезным трудом, и с каждой сделанной заколки, каждого проданного фунта мяса и поджаренного беляша ты трудолюбиво будешь снимать свой навар — много прибыльней и спокойней, чем ты живешь сегодня.

Я подумал, что в чем-то он, конечно, прав, но согласиться с ним я не мог. Никак не мог, хоть глотку режь!

— Нет, — сказал я. — Не согласен. Не будет этого. Я в обэхээсные клиенты не пойду.

— Это дело хозяйское. Тебе жить, вот и решай.

— Пойми, Окунь, ты же умный мужик, ты много понять можешь, пойми ты меня! Ну хоть один-то человек на всем свете мне нужен, чтобы он понял меня! Ну, неужели я так во всем не прав, или, может быть, это так непонятно? Клянусь тебе, Окунь, свободой, всей жизнью клянусь, если бы я мог, я бы вообще завязал! Со всей этой проклятущей жизнью завязал! Мне все обрыдло — через горло уже течет! Но выхода нет у меня никакого.

— Почему?

— Потому что совсем я завязать не могу. Мне ведь почти четыре десятка. Ну подумай, Окунь, что я буду делать? Я пять тысяч книг прочитал, а знать ничего не знаю, ничего не умею, чтобы получить работу, на которой я не повешусь от тоски через два дня.

— А ты напиши письмо министру внутренних дел — вот, мол, я, Алеха Дедушкин, кадровый вор, рецидивист, стаж у меня двадцать три года, надумал я завязать. Только начинать с нуля мне нет охоты, поэтому я завяжу, коли вы мне зачтете мой уголовный стаж, как выслугу лет с соответствующим производством в звание полковника, поскольку я люблю красивую жизнь, а работа меня устраивает только интересная.

— Смеешься, Окунь! А зря! Если бы меня взяли в МУР на приличную должность, я бы им в два счета всех блатных переловил.

— А корпоративные соображения тебя не останавливают? По отношению к твоим нынешним коллегам?

— Плевать я на них хотел! Плевать! Плевать! Я бы их душил, как крыс! Плевать мне на них!

— Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь», — Окунь задумчиво смотрел на меня, и в глазах за толстыми линзами очков стыло холодное отвращение ко мне. Но мне ведь и на Окуня наплевать, и не скрываю я этого. — Да-а, Батон, — задумчиво пробормотал он, — ты, конечно, экземплярчик штучный. Слушай, а вот взяли бы тебя в МУР, ты бы и меня, наверное, посадил?

— Нет, — сказал я. — Ты мне нужен был бы, мне с тобой советоваться часто приходилось бы.

Он засмеялся долгим пронзительным смехом, исключительно антипатичным смехом, снял очки и долго протирал их носовым платком. Потом он надел очки и сказал мне ласково, очень внушительно:

— Так вот, Алеша, почтенный и прекрасный друг мой, не говоря обо всем остальном, они бы тебя не взяли к себе за одно только это — что ты бы меня не посадил. Ты уже должен был понять, что они, как это ни смешно звучит, люди очень высокой идеи и со своей грошовой зарплатой под пули идут не ради навара.

— Мне тоже навар не нужен! Я в хозяйственные расхитители идти не хочу, потому что мне пускай беднее, пускай опаснее, но тоже интерес в моем деле нужен. Острота какая-то, риск, мне тоже нужен полет!

— Врешь, врешь, врешь, врешь! Ничего этого тебе не нужно, все это дешевые блатные истерики, я их за двадцать лет наслушался. Ты не хочешь махинациями заниматься, потому что там надо работать вдвое усерднее, чем обычному служащему: приходить раньше, уходить позже, все на учете держать, мерековать все время — где сэкономить, кого подмазать, куда левый товар спихнуть, что сбагрить быстрее, а что придержать. А ты работать совсем не хочешь, ты бы и полковником быстро расхотел работать, потому что там тоже пыхтеть приходится — будь здоров. Как я понимаю, тебе бы больше всего подошло быть полковником на пенсии — приличное содержание, а чего не хватит, ты в свободное время подмайданишь. А-а? Не прав я?

Я махнул рукой:

— Не знаю, может быть, ты и прав.

— Прав я, Батон, прав. Поверь мне. Но ты ведь не за тем пришел ко мне, чтобы эти теории мы с тобой тут разбирали?

— Не за тем. У меня вот какая петрушка получилась…

Рассказал я ему подробно всю историю с итальянцем, чемоданом и Тихоновым.

Окунь взял у меня сигарету, неумело закурил ее, и дым он пускал, смешно надувая свои толстые щеки, пристально рассматривал пухлые синие клубы, плывущие по маленькой кухне, как отравленные облака над свалкой.

— Это ты с ним зря завязался, — сказал он наконец. — Забылся ты, братец, несколько. Вору милицию заводить не следует. Этот Тихонов, видать, тоже гусь хороший, он тебе еще покажет кузькину мать.

— Спасибо на добром слове, утешил хоть, — усмехнулся я.

— А чего тебя утешать? Я тебе давно сказал: будьте мудры, как змии, и кротки, как голуби.

— Это не ты сказал, это из писания…

— Н-да, — снова хмыкнул Окунь. — Ситуация. Значит, надо считать, что ты в розыске?

— Почему в розыске? Я на подписке, и никто меня искать не собирается.

Окунь быстро зыркнул на меня, и во рту у него хищно блеснула коронка:

— А ты что, собираешься к ним по вызову являться?

— А куда денешься? — сказал я простовато, потому что я ему тоже больше не доверял. Не знаю почему, но перестал я ему верить. Раньше всегда верил, а теперь перестал. И таким уж мудрецом он мне больше не казался. Не могу объяснить, что произошло, но как-то рухнул он у меня в глазах. Наверное, вся штука в том, что мы с ним сейчас впервые поговорили по душам после того, как он из адвокатов вылетел. И хоть он все время мне объяснял, какой я ничтожный помоечник и что песенка моя спета, я почему-то не мог преодолеть жалости и пренебрежения к нему, потому что он только в одном правду сказал: в тысячу раз он хуже меня, гаже, подлее, грязнее. Но раньше он все это держал за пазухой, и не потому что таился от меня или думал по-другому, просто никогда не говорил со мной так откровенно, никогда так не раскрывал самого себя и своих мыслей, потому что между нами был громадный барьер моего уважения к его профессии — ведь для фартового человека адвокат, как господь-заступник.

Назад Дальше