Батон бессознательно заложил руки за спину — на мгновение ослабло внимание, и из глубин всплыл рефлекс, выработанный многими годами хождения под стражей, — и двинулся к дверям. На полпути остановился, взглянул мне в глаза и сказал:
— Помните, в «Празднике святого Иоргена» Микаэль Коркис говорит: «Главное в профессии вора — вовремя смыться»?
— Да, помню.
— А я считаю, что главное в профессии всех фартовых — не расковыривать запечатанных бутылок.
— Да-а?..
— Никогда не знаешь, из какой выпустишь джинна. Вот я нарушил это правило, — он повернулся к конвойному: — Ну?..
Захлопнулась дверь, и мы с Сашкой еще минуту молчали, пока он не спросил:
— Ты как его понял — он сейчас выпустил джинна или восемь лет назад?
— Не знаю. Я тоже не понял.
— Ну ладно, загрузи работой: начальник должен держать аппарат в напряжении, — сказал Сашка. Его голова сейчас была особенно похожа на взрыв — красные, жесткие волосы стояли дыбом. — У тебя случайно в столе сигарета не завалялась? Все выкурил.
— Не отвлекайся, Александр, — сказал я строго. — Давай к делу. Значит, так: у нас остаются еще два канала информации — орден и фотоаппарат, найденный в чемодане. Орденом займусь я, а ты сдай аппарат в научно-технический отдел и, если в нем есть пленка, поставь перед экспертизой два вопроса: что за пленка в фотоаппарате, страну-производитель пусть установят, и второе — пусть определят профессиональный уровень снимавшего. Кадры с пленки, коли она там есть, пусть отпечатают крупноформатные.
— Указание получено, А с орденом что ты собираешься делать?
— Думаю отвезти его в исторический музей, показать. Очень уж он меня развлекает, этот орден.
— Чего так?
— Скорее всего это старый русский орден. Видишь, тут славянской вязью написано: «Св. Александра Невскаго…» Эта вязь, наверное, и сбила Батона с толку — решил, что болгарская… Непонятны две вещи — зачем такую драгоценность возят с собой в чемодане и кто же человек, которому он принадлежит.
— Когда будешь?
— К вечеру, наверное…
Я вышел на улицу, и солнечный свет был такой яркий, плотный, холодный, что хотелось плыть по нему. Тени от людей ложились на асфальт синие, точные, и не было полутонов, а голые деревья, впечатанные в тротуар железными решетками, казались нелепыми конструкциями, расставленными вдоль улиц, как абстрактные украшения в модерновом интерьере. И в этом яростном неистовстве света, отбрасывающего от каждого препятствия четкую злую тень, где добела-желтый цвет уничтожил все остальные, оставив лишь черно-синий, была какая-то прямолинейная непримиримость, крикливая незавершенность природы. В такие дни, когда тебя еще не разморила радость начала весны, нега теплого воздуха, пока не охватило бессмысленное чувственное блаженство от одного ощущения, что ты живешь в этом прекрасном мире голубых рассветов, прозрачных снеговых луж, — я думаю, что жизнь все-таки складывается не так, как бы хотелось, В такие дни этот нестерпимый свет высвечивает тебя насквозь, лучше всякого рентгена, потому что лучи старого умного немца не могут показать душевные рубцы, проявить незажившие душевные раны, не зафиксируют очаги жизненной неудовлетворенности. Да и вообще он утверждает, что нет такого органа у человека — душа. Легкие есть, мозг, сердце есть, а души нет. Он был большим утешителем людей, настоящим лириком, мудрый физик Рентген, лучи которого снова подтвердили, что никакой души у человека нет, а потому и болеть нечему. И если все-таки пожалуешься на душевную боль, то тебя пошлют к кардиологу или психиатру. А ты не пойдешь, потому что в карточке — запись последней диспансеризации: «Отклонений от нормы не имеется». И тогда тебя на улице будет ждать апрельский свет, холодный, яростный, непримиримый, не знающий, что у тебя нет души, и высвечивающий все ее закоулки. Он разбудит память, как дремлющего зверя, и бросит его на тебя, когда ты с ним не хочешь и не можешь бороться, когда ты уже понял, что не может быть мира между мечтой и буднями, и согласен провести в душе хотя бы линию прекращения огня. Но апрельский свет не знает компромиссов, ты его не уговоришь, потому что он — это ты, а себя не обманешь. И не выключишь его, потому что это свет твоей молодости, острота не обломанных углов, не шлифованных опытом терпимости.
От этого, наверное, охватывает меня в такие дни мучительное волнение, стремление что-то сделать, все изменить, куда-то бежать, купить войлочные тапки или промчаться по стене. А по ночам снятся цветные сны растворившегося в годах детства, когда ты счастлив в ощущении своей вечности и нужности людям, когда нет времени дня, а существуют лишь времена года, и никогда не возникает вопрос: «Зачем ты живешь на земле?» Мне снятся мои товарищи, нет, не сегодняшние, обремененные служебными невзгодами и нехваткой грудного молока у супруги, а те ребята из вечности, из моего чувства бессмертия и целесообразности моего существования. Я никак не могу поверить, будто это одни и те же люди, восходящие по спирали своего качественного развития. Потому что они вновь вернулись к начальной точке мировосприятия, хотя жизнь и развеяла для них иллюзию бессмертия и заставила ответить, зачем они живут на земле. Став взрослыми, они просто забыли про бессмертие, и от этого оно родилось вновь, только отодвинувшись на задний план, как старая декорация в театре. Но был еще вопрос: ты зачем болтаешься по миру? И они ответили на него став инженерами, врачами, летчиками, то есть людьми в общественно-историческом смысле в сто раз более ценными, чем я. Так, во всяком случае, многие считают. Теперь они все вновь бессмертны и точно знают, что нужны людям.
Я где-то читал, что каждые семь лет в человеке происходит полная замена всех клеток. Вроде бы заново появился человек, только не враз, а постепенно. Значит, я должен был уже четырежды обновиться, и, если бы это случилось, все было бы наверняка нормально. Но мне кажется, что когда-то — в семь, а может, в четырнадцать лет — что-то сломалось в моем генетическом механизме и больше ничего не изменилось, и я рос только количественно, унося в страну взрослости маленький прямолинейный мир детства. И с годами моя память, пробивающаяся сквозь сумрак времени лучами игрушечного проектора-аллоскопа, превратилась в мучительный апрельский свет, проходящий сквозь всю мою жизнь и никогда не дающий ей развалиться на отдельные бессвязные куски, обрекший меня на пожизненный моральный дальтонизм, ибо я не различаю полутонов, а из всех цветов для меня существуют только белый и черный.
Но, кроме того, когда бушует на улице апрельский свет, я всегда думаю о Лене. Он не позволяет мне забыть ничего, и тогда я снова жалею, что клетки во мне замерли и не хотят сменяться новыми, потому что за это время я бы успел полностью переродиться и сбросить себя прежнего, как змея сбрасывает старую прошлогоднюю кожу, и, став совсем, стопроцентно, новым, смог бы навсегда все позабыть. Но оттого, что клетки не меняются, я и сам остаюсь таким, как был, и не хочу ничего забывать, и в этом вихре ослепительного света часами бесцельно вспоминаю все и думаю о Лене, о себе, о нас обоих, о том, как могло быть, и ничего не получилось и, наверное, оттого, что клетки не меняются, они устают, и тоска моя перешла в ровную грусть, которую почти не беспокоит этот неистовый свет, если только накануне мы не встречаемся ночью в ресторане, куда я прихожу есть борщ.
Я шел по улице Горького, через этот нестерпимый свет, будто плыл в нем, зная, что человек освобожден от бессмертия, потому что ему очень трудно ответить на вопрос, зачем он вообще живет. А во внутреннем кармане пиджака лежал тяжелый драгоценный крест, волнующий своей непонятностью, как таинственный знак, определяющий судьбу.
Глава 6. ПАСЬЯНС ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Савельев разложил на столе, как в пасьянсе, цветные фотографии. Снимки, черт бы их побрал, были интересные. Очень красивая девка, мужчина лет тридцати пяти и мужчина лет пятидесяти. На шести карточках сняты девка и пожилой, на трех — девка и молодой, на двух девка позировала одна, на одной оба мужчины и, наконец, на последней — только пожилой. Савельев передавал Тихонову их именно в этой последовательности, и я понял, что у него уже есть на сей счет какие-то соображения.
Я ведь этих фотографий не видел, мне и самому было интересно посмотреть, чего они там наснимали. Вот фокус-то получится смешной, если тот хмырь был шпионом.
Фотографировались на улицах, на фоне каких-то памятников — видны были только части их, один снимок был сделан скорее всего в гостиничном номере — модерновая обстановочка с рекламной картинки. На этой фотографии девка в узеньком бюстгалтере и трусиках сидела на коленях у пожилого гражданина, нежно обнимая его за толстую шею. Фигура у девицы была великолепная, и она это знала наверняка, и позировала так, чтобы лучше можно было рассмотреть груди, а ноги, длинные-длинные, стройные, с круглыми коленями и розовыми пятками, расчеркивали снимок пополам, вроде как на обложках американского журнала.
— Ваше лихоимство, Дедушкин, вынуждает нас быть нескромными и рассматривать картинки из интимной жизни посторонних людей, — с тяжелым вздохом сказал Савельев.
— А вы поберегите свое целомудрие, — посоветовал я ему, — не смотрите.
— Не могу — служба, верность долгу обязывает меня рассматривать все это очень внимательно, — ответил Савельев серьезно. — Тем более что девица напоминает — внешне, конечно, — одну мою старую знакомую, которая из всех театров предпочитала ресторан. Пришлось ей меня бросить. А вы так и не вспомнили, кто эти люди и где вы их фотографировали?
— Нет, не вспомнил. На курорте, наверное, в прошлом году. Лица-то вроде знакомые, а вот точно не припомню.
— Ну-ну, допустим, — сказал Тихонов. — А чего же вы себя не запечатлели в этом теплом коллективе?
— А я на первых тринадцати кадрах не снимаюсь. Примета плохая. Я как раз на следующем хотел сфотографироваться, да не успел, наверное.
— Такая предусмотрительность греет мое сердце, — сказал Савельев. — А где пленочку цветную достаете? Это же дефицит сейчас?
— В магазине на улице Горького была.
Савельев записал ответ, дал мне расписаться, потом поцокал языком и достал из ящика бланк.
— Ц-ц-ц… Никак эксперты наши ошиблись? Пишут-то чего: «Извлеченная из аппарата пленка производится в ФРГ компанией «ИГФИ», цветная, светочувствительность 17 дин, в СССР не импортируется».
Тихонов засмеялся и сказал:
— Дедушкин, сейчас самая пора схватиться за голову и заявить что-нибудь вроде: «Ах, старость — не радость, склероз проклятый» — и вспомнить, что аппарат вы давно купили вместе с пленкой у какого-то поиздержавшегося иностранца… Врать, так с размахом.
Положение у меня было, конечно, аховое, поэтому я доверчиво посмотрел на него, хлопнул себя ладонью по лбу и сказал с нажимом:
— Эх, старость — не радость! Склероз проклятый! Вспомнил! Я ведь давно купил этот аппарат вместе с пленкой у одного поиздержавшегося иностранца! Говорить правду, так с размахом, всю до конца! Чистосердечно, с искренним раскаянием!
У Савельева в глазах полыхнул нехороший огонек, но он, сморкач несчастный, постарался сдержаться и сказал невозмутимо:
— Давайте, Дедушкин, поразмышляем вместе над этими фотографиями.
— А чего там размышлять? Разлагается буржуазия как хочет, и все там, — сказал я вроде с юмором, но, наверное, раздражение мое уже заметно просвечивало.
— Э, нет, — не согласился Тихонов. — Нам просто необходимо осмыслить содержание фотографий… Что нам надо, Саша, чтобы осмыслить их содержание?
— Система, — бойко отрапортовал Савельев. — Кроме камерного снимка с полуобнаженной девицей, где формы исчерпали содержание.
— Нужна система, все правильно. Теперь надо решить, что нам взять за основу для классификации. Дедушкин, есть соображения?
— Я свои соображения для другого применю, — категорически отказался я от соавторства.
Они сделали ставку на то, чтобы раскачать меня на перегрузках страха, и, если я сделаю ошибку в расчетах у них на глазах, тогда дело будет швах. Они не случайно вели все эти разговоры в моем присутствии — они ведь рассчитывают на то, что не выдержу «психической атаки» и сдамся. И когда они впотьмах шарили в омутах моей тайны, все ближе подбираясь к ней, сердце у меня все время сжималось в тревожном предчувствии, даже скорее предвидении — сейчас нащупают, ухватят, и тогда все запирательство станет бессмысленным и, как говорится в любимой песне: «…Опять, опять передо мной — решетка, вышка, часовой…» Все свои маневры они проводили у меня на глазах, неизбежно выводя меня из равновесия. Только бы не ошибиться. Мне очень важно было сейчас удержаться в полной «несознанке».
— Раз Дедушкин не хочет думать вместе с нами, разрешите мне внести предложение, — сказал Савельев. — Снимки нужно классифицировать по группам изображенных на них лиц.
— А для этого отложим первый фиш — девица с пожилым, — охотно согласился Тихонов. — Я тебя правильно понял, Саша?
— Абсолютно. Шесть карточек — основа нашего пасьянса. Выведем за скобки два кадра, там, где девица одна, они нам не нужны сейчас. Под ними — три снимка с дамой и молодым джентльменом. Сюда кладем фото обоих мужчин, а вниз — пожилого. Итого?
Пальцем для верности Тихонов пересчитал их:
— Девица на одиннадцати, пожилой на восьми снимках и молодой на четырех. А все трио вместе ни разу. Выводы?
Я понял окончательно, что они вышли на цель точно, и тихо сидел помалкивал.
Савельев поведал:
— Вот видите, Дедушкин, оказывается, Тихонов выполнил свое обещание.
На всякий случай я сказал:
— Не шейте, чего не было, не знаю я тут никого…
— Как же не знаете, — разозлился Савельев. — Мы для вас здесь все как на блюдечке разложили, а вы «не знаю, не шейте…». Давайте еще раз повторю. На снимках три человека в разных сочетаниях, но нигде их нет втроем. Поскольку это сувенирные, памятные снимки на фоне достопримечательностей и теде и тепе, значит, их было только трое, иначе они все вместе снялись бы. Вот два совершенно одинаковых по сюжету фото, снятых почти с одной точки: старик с девкой около какой-то пушки — это кадр номер восемь, и то же самое на кадре номер девять, но место старика занял молодой. Трое их было, понимаете, трое!
— Ну а если трое, так что? — спросил я.
— А то, что мы точно определили хозяина чемодана, — терпеливо сказал Савельев. — Фотоаппарата, во всяком случае.
— И кто же это?
— А вот этот молодой, — ответил Тихонов уверенно.
Я старался изо всех сил, чтобы ни один мускул, ни один нерв в моем лице не дрогнул. Так же тупо и настойчиво я спросил:
— Почему вы так думаете?
— Саша, объясни, почему мы так думаем.
Савельев покорно наклонил голову и монотонно стал объяснять:
— На двадцати трех объектах съемки молодой зафиксирован только четыре раза. Трижды его фотографировал пожилой и один раз девица. Это уже достаточно реальное основание предположить, что хозяином аппарата является он. Во-вторых, экспертиза дала заключение, что эти четыре снимка сделаны гораздо менее опытными людьми — выбор ракурса, панорама, а один кадр немного смазан. Это дополнительно подкрепило наше предположение, что хозяин аппарата молодой. Ясно?
Я промолчал. Савельев подошел, протянул мне фотографию.
— Видите, в руках у парня портсигар, — усмехнулся он. — Ручаться трудно, но скорее всего это тот самый золотой портсигар, что мы нашли у вас. Как, Дедушкин, перед фотографическим ликом потерпевшего, может быть, начнем, рассказывать правду?
— Я так полагаю, что вы обойдетесь, — грубо сказал я.
— Эх, Дедушкин, с вами не в МУРе, а в священной инквизиции разговаривать, — покачал головой Савельев.
Тихонов потер ладонями лицо и сказал:
— Мне, честно говоря, тоже надоели эти разговоры. Поэтому в дальнейшем доказывании вашей вины я постараюсь обойтись без вас. Обещаю вам работать по делу добросовестно и энергично.
Глава 7. ВЧЕРА И ЗАВТРА ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Заканчивался еще один день. Сашка ушел, и я долго сидел один в кабинете. Верхний свет я погасил, настольная лампа вырывала из темноты сплющенный желтый круг, из коридора доносились звуки шагов и обрывки разговоров уходивших домой сотрудников. Потом все стихло, и кабинет затопила густая, вязкая, как нефть, тишина. На работе мне было нечего делать, впрочем, как и спешить куда-то, поэтому я и сидел в этой теплой сонной тишине, лениво передвигая по желтому сплющенному кругу тяжелый золотой портсигар. Наверное, многое нужно иметь или многого достигнуть, чтобы позволить себе таскать такую дорогую, такую неудобную штуку. Подобного портсигара я еще никогда не видел — вся нижняя крышка была покрыта гравировкой нотной партитуры. На лицевой стороне монограмма — «П. В.». На месте хозяев таких дорогих вещей вместо никому не понятных нот и таинственных инициалов я бы гравировал свой почтовый адрес — для сохранности. Долго сидел я так, и мысли текли неспешные, тягучие, как этот пустой весенний вечер, когда не к кому пойти, да и идти неохота. Потом набрал телефонный номер. Трубку сняли мгновенно, будто дожидались моего звонка, и я услышал:
— Нет, милочка моя, вам с сольфеджио еще надо повременить, извините, я только отвечу. Аллеу! У телефона…
— Здравствуй, мама. Это я.
— Стас, мальчик мой! Здравствуй, родной! Ты совсем меня забросил! — началось обычное телефонное представление. Я мог побиться об заклад, что мать сейчас стоит, облокотившись на рояль, прижимая ухом трубку к плечу, и прикуривает новую сигарету, пока другая дымится в пепельнице на столике, а глазами, бровями, тубами, всей своей богатой и пластичной мимикой поясняет очередной дурынде-ученице, что вот он, тот самый, тот мифический, легендарный, таинственный сын-нелюдим. В ее рассказах я выгляжу дьявольски похожим на лорда Байрона, и я ужасно доволен, что от меня не требуется сломать ногу, чтобы придать этой легенде окончательную достоверность. Вопросы она мне задает скромненькие, но со вкусом: