— Здравствуй, мама. Это я.
— Стас, мальчик мой! Здравствуй, родной! Ты совсем меня забросил! — началось обычное телефонное представление. Я мог побиться об заклад, что мать сейчас стоит, облокотившись на рояль, прижимая ухом трубку к плечу, и прикуривает новую сигарету, пока другая дымится в пепельнице на столике, а глазами, бровями, тубами, всей своей богатой и пластичной мимикой поясняет очередной дурынде-ученице, что вот он, тот самый, тот мифический, легендарный, таинственный сын-нелюдим. В ее рассказах я выгляжу дьявольски похожим на лорда Байрона, и я ужасно доволен, что от меня не требуется сломать ногу, чтобы придать этой легенде окончательную достоверность. Вопросы она мне задает скромненькие, но со вкусом:
— Стас, никаких перестрелок больше не было?..
— Мама, о чем ты говоришь? Какие перестрелки! Их со времен нэпа нет. Можно подумать, будто по Москве разгуливают банды вооруженных гангстеров.
— Все секретничаешь. А у Ксении Андреевны из профкома украли марки. Ты ничего об этом не знаешь? Может быть, их уже поймали?
— Какие марки?
— Не прикидывайся, будто тебе ничего не известно. Настоящие профсоюзные марки. Для взносов.
— Как это ни странно, но я действительно ничего не слышал про марки. Я и не мог, и не должен был слышать про эти марки, и вообще их, наверное, скорее всего потеряли.
— Ах, Стас, чтобы успокоить меня, ты чего угодно наговоришь!
— Мама, я не успокаиваю тебя, потому что тут и волноваться не из-за чего. В жизни есть масса всяких вещей, из-за которых стоило бы волноваться.
— К сожалению, вы, дети, никак не можете понять, что большинство наших волнений из-за вас.
— Но я ведь, мама, доставляю тебе очень мало волнений. Я благонравен до противного — я даже не курю, очень редко напиваюсь и не распутничаю, не играю на бегах и в карты. А родителей больше всего волнуют эти пороки.
— Пусть они волнуют твою парторганизацию, эти пороки. Меня волнует, что ты никак человеком не станешь. Я бы тогда, может быть, примирилась с увлечением ипподромом.
— Как я понимаю, твоя ученица еще не ушла, и ты можешь своими неосторожными замечаниями разрушить легенду, — сказал я ехидно.
— Ах, Стас, ты еще совсем маленький и глупый мальчишка. И очень злой, — сказала она грустно. — Я даже не понимаю, почему ты такой злой.
— От своей праведности. Все праведники очень злые и нетерпимые люди. У них почему-то всегда с желчным пузырем неприятности.
— Ты говоришь со мной, будто я желаю тебе зла, — сказала растерянно мать. — А я ведь тебе только добра хочу.
— Я это знаю, мамочка. И я себе добра хочу. Но, честно говоря, я даже не очень-то понимаю какого. Поэтому я ищу…
— Но тебе ведь уже тридцать! В восемнадцать ищут!
— В восемнадцать, мама, человек обязан идти в институт или в армию, как в семь идут в школу, а в шестьдесят на пенсию. Я говорю не об этом.
— Но так ты можешь и не найти ничего никогда!
— Возможно. Но я оптимист. Кроме того, живи мы в Италии, то мы бы с тобой разорились — там повременная оплата телефонных разговоров. Я к тебе лучше заеду попозже, и мы обо всем поговорим.
На троллейбусной остановке было много народу, и я пошел пешком. На скамейках раскисших бульваров уже сидели молодые люди и толковали о чем-то очень важном, с голых черных веток падали капли, с фырканьем разъезжались от АПН легковые машины, а ненормальная радуга мчавшихся по крыше «Известий» букв извещала, что транспортное агентство быстро и дешево решит все ваши проблемы. С Тверского бульвара были видны сияющие айсберги Нового Арбата: опробовали первомайскую иллюминацию. Праздник был совсем рядом.
Я помню, как мучительно медленно тянулось раньше от праздника к празднику время, а сейчас оно будто перешло на какой-то новый счет, побежало, помчалось, не успеваешь оглядываться. А может, это не время, а я сам быстрее побежал через него? Ушли назад, остались за спиной вчера, и позавчера, и год назад, но они не пропали, не растворились в сумерках времени, а замерли, как плиты туннеля, через который я иду к станции счастья. Я думаю, что время постоянно и существует все целиком, как мир, как вселенная. Люди для своего удобства ввели порции, разделили время на доли, как кинопленку на кадры. А потом забыли об этом и стали поклоняться не времени, а порциям, загнав себя в клетку циферблата, в лабиринт перекидных календарей, где вчера предшествует сегодня, которое идет всегда перед завтра. Но ведь всего два дня назад твое вчера должно было стать завтра! И из-за того, что я часто думаю об этих чудесах, мне непонятны люди, легко и охотно забывающие свое вчера, живущие только сегодня и плюющие в завтра, потому что я свято верю: время не разделить на эти крошечные ломтики и завтра — это кусок моего вчера. Ведь в движении кинопленка времени может свернуться, и вчера опередит завтра. Кто его знает, какое для этого нужно движение, и, возможно, световая скорость для этого не нужна, а достаточно раз в жизни промчаться по стене. Но смотреть в завтра страшно из-за того, что для этого надо проехать по стене. Мы никогда не могли договориться с матерью — наверное, потому, что она терпеть не может смотреть в завтра. Для нее будущее — ближайшие десять минут, и, когда она говорит со мной о моем будущем, это тоже разговор о сегодня. И мне бесполезно говорить с ней о том, что время можно свернуть и посмотреть в свое завтра — оно для нее линейно и непостижимо.
Я не осуждаю ее: нельзя требовать от молодой и неприспособленной женщины с маленьким пацаном на руках, когда муж пропал без вести, выполняя задание в тылу врага, чтобы у нее достало сил совершить бросок по стене и рассмотреть свернутую в движении ленту времени. Просто она сказала мне: «Стас, я еще молодая женщина, ведь и мне надо устроить свою жизнь». Я этого не понял и не принял. Тогда я не понимал этого, потому что знал: устраиваются на работу, устраиваются на спецжиры, наконец, устраивают в школе вечер. Но, как можно устроить жизнь, я не понимал. Впрочем, и потом я так и не усвоил для себя второго, глубинного смысла этого слова.
Отца я совсем не помню, потому что он ушел на фронт, когда мне было три года. В эвакуации у нас пропали все вещи, и не осталось даже его фотографии, и было у меня лишь полустершееся воспоминание, как незадолго до войны отец принес домой радиоприемник 6-Н-1, включил его, и из загадочного ящика рванул бравурный марш, а я от неожиданности напугался и заревел благим матом, и отец таскал меня на плечах, распевая:
Мне очень нравилось, что мы снимем с грозного Карабаса брюки и всыплем ему по попке, чтобы он не пугал маленьких детей. И больше я ничего не помнил, все растворилось, утекло, исчезло. Иногда я просыпался по ночам и долго бормотал «испугался мальчик Стас», пытаясь этими словами, как амулетом, вызвать в памяти облик отца, потому что еще мгновение назад он разговаривал со мной во сне, большой, веселый, сильный, но лица у него не было, и это мучило меня, как физическая боль.
Мать вышла замуж за преподавателя немецкого языка с той же кафедры, где работал отец. Это был добрый, рыхлый, очень флегматичный и чрезвычайно трудолюбивый человек. Мы переехали к нему и прожили вместе одиннадцать лет, до тех пор, пока я не поступил в институт. Тогда я вернулся к нам на старую квартиру, где живу до сих пор. Вскоре мой отчим умер. И хотя мы прожили много лет вместе, я редко вспоминаю о нем, будто это случайно встреченный на улице прохожий. Я совсем не узнал его за все годы, так он и остался в моей памяти каким-то молчаливым серым пятном. Наверное, это получилось из-за того, что я сам был ему совсем неинтересен и он всегда был со мною безразлично-ласков, как с соседской кошкой. Вежливый, спокойный, скромный, как пожилой театральный статист. Ведь никто не приходит в театр рассматривать нюансы игры статистов, а он был прирожденный статист, и, когда он вышел со сцены, похоже, что никто этого и не заметил.
Когда он умер, мне было восемнадцать лет, а матери тридцать девять, и она была еще очень красивой женщиной, и я был уверен, что она как-либо будет устраивать свою жизнь.
Мы часто ссорились с матерью, и она, сердясь и грустя, говорила мне: «Папочка! Вылитый папа!»
А потом она вышла замуж за молодящегося полковника в отставке.
Полковник Хрулев оказался веселым, хорошим мужиком, и я был доволен за мать, потому что с ним она чувствовала себя в жизни уверенно и твердо, а он действительно помолодел на двадцать лет, и они оба вроде устроили свою жизнь и были взаимно счастливы, радостны и удовлетворены. И оттого, что они оба были уже немолоды и встретились после долгих жизненных мытарств, они как-то недоверчиво относились к прочности своего благополучия, неся его, как переполненную чашу, на вытянутых руках, всецело поглощенные охраной своей непрочно устроенной жизни, никогда не заглядывая в завтра и напрочь зачеркнув вчера, потому что время существовало для них только в форме сегодня, и если бы они могли, то наверняка остановили солнце на небосклоне, лишь бы оттянуть, задержать, закат, после которого должно прийти совсем неизвестное завтра. В этой их погруженности в свои проблемы мне не было места, и я снова все чаще и чаще вспоминал отца, потому что у меня накопилось уже много вопросов, которые я не мог решить сам и обсуждать ни с кем не хотел.
Но посоветоваться, поговорить было просто не с кем — лицо моего отца забылось, как будто его совсем не было, и от этого меня разбирало чувство горечи и обиды на мать, словно она была виновата в том, что у нас пропали все вещи, а с ними все фотоснимки. И тогда отец стал защитником всех моих сумасбродных и странных поступков, потому что я поверил: будь он жив, мы бы смогли с ним о многом договориться, он бы многое понял, чего мать не принимает и не желает понимать. Он стал для меня пробным камнем, символом отрицания того, что делает и говорит мать.
Уже поступив в милицию, я пошел в университет и там в архиве разыскал его личное дело. И когда я перевернул обложку пожелтевшей выцветшей папки, меня точно в сердце ударило — с первой страницы анкеты на меня смотрело мое лицо. Короткие жесткие волосы, сердитый взгляд, уши торчком. Тихонов Павел Михайлович, 1916 года рождения.
Конечно, это биологическая случайность — я мог быть похожим на мать или не походить ни на кого из родителей. Но в двадцать два года случайностей не бывает — мир предопределен и заранее рассчитан, как схема телевизора. Именно тогда я впервые подумал, что время едино и человек может возвращаться в свое вчера и заглядывать в завтра. Я хотел незаметно от секретарши вырвать из папки фотографию, а потом раздумал, сложил пожелтевшие корочки и ушел. Мне больше не нужна была фотография, потому что показывать ее было некому, — а моя память навсегда перенесла ее в завтра.
Я не могу сказать, что любил отца. Наверное, это называется как-то по-другому, потому что люблю я, несмотря ни на что, мать. А с отцом все по-другому. Это какое-то эгоистическое чувство нашей с ним неразделенности. Когда я увидел его фотографию, у меня будто щелкнуло что-то в мозгу, открылся клапан, и понеслись одна за другой картины былого или придуманного, где нам было три года или тридцать, он нес меня на плечах по Красной площади на демонстрации, а я подавал ему вторым номером патроны у пулемета, потом он стоял в хоккейной маске в воротах, и я бросал ему нижнюю «резаную» шайбу, и он стыдил меня из-за того, что я горько плакал, когда меня бросила Лена, или, может быть, это я утешал его, что мать вышла замуж за Хрулева, но все это кружилось в бешеном круговороте, и я не мог нас разделить, где он и где я, потому что мы встретились впервые, когда он уже погиб, и для этого я пришел из его завтра в свое вчера.
Тогда-то я понял, почему у нас с матерью такие неважные отношения. Я остро, болезненно ревновал ее к полнокровному веселому Хрулеву, который должен был устраивать с ней жизнь после отца, а отец был со мной неразделим, он был я, и я не мог допустить, что мы с отцом убиты уже, а Хрулев занял наше место, и, значит, она его больше любит, чем меня-отца. И я люто, бессознательно ненавидел карточки на хлеб, вещи, очереди, человеческое одиночество, всю войну вообще, из-за которой у людей возникает необходимость устраивать жизнь, зачеркивать вчера и отворачиваться от своего завтра.
А мать я любил и ненавидел, как можно любить и ненавидеть самого счастливого из всех несчастных людей, потому что она не смогла в труднейший момент своей жизни проехать, пройти по второму измерению, чтобы свернулась лента времени, она не захотела и не сумела сделать вчера своим завтра, а только надеялась устроить свою и мою жизнь, не понимая, что жизнь нельзя устроить для себя — время едино, и завтра — всегда часть твоего вчера, а вчера еще был жив отец, но она поверила, что он мертв, когда он еще мог быть жив, а жизнь нам таких вещей никогда не прощает. Годы шли, шли, шли, пока я понял, что моя любовь и ревность к матери — это половина памяти отца, а ненависть — это бремя верности и этой памяти, которое я хотел возложить на нее, а она не могла его снести, потому что была обыкновенной слабой женщиной, и я не вправе требовать от нее умения чувствовать единство времени, где память есть любовь, а завтра только часть твоего вчера.
Я поднялся по лестнице на второй этаж большого дома старого, очень помпезного, удобного, какие строили в Москве в начале века.
Мать открыла мне дверь, сказав:
— Я и не думала, что ты будешь так быстро. — Она подставила мне щеку для поцелуя, и я почему-то подумал, что мать никогда меня не целует, наверное, чтобы не испачкать помадой.
В прихожей стояла миловидная девушка в пальто — она, по-видимому, прощалась, когда я пришел. Мать проводила ее и доверительно сообщила мне:
— Очень способна.
Я не удержался от ехидства:
— Наверное, уже выучила «Жаворонка»?
Мать взглянула на меня и весело засмеялась:
— За этого «Жаворонка» можно было бы купить жар-птицу!
Ах, как я люблю смотреть на мать, когда она смеется. Исчезают морщинки, незаметна легкая желтизна кожи, а глаза, голубые, выпуклые, как озера весной, разливаются добром и весельем. Когда она смеется, глаза у нее загораются каким-то непостижимым светом, притягивающим к ней мужчин, как маяк в ночи. Я никогда не слышал, чтобы она хохотала, как это часто делают многие женщины. Она смеется совершенно беззвучно, и только радостно и сильно полыхают ее глаза, и мужчины начинают тихо балдеть, стараясь сделать что-то сверх своих возможностей, а поскольку это всегда довольно затруднительно, то обычно они становятся просто хвастливыми и неуклюжими.
Я покачал головой:
— Не понимаю тогда, зачем ты с ними занимаешься.
Мать пожала плечами:
— Техника все больше машинизирует людей, им не хватает эстетического воспитания, понимания красоты искусства.
— При такой широте подхода надо это делать бесплатно, — предложил я.
— Но ведь мне и для себя необходимо создать видимость своей необходимости людям, — сказала она, и я не понял: шутит она или всерьез. — Ты так погружен в эту проблему, что и я стала над ней задумываться, — и мать снова засмеялась.
Потом она, как всегда, без малейшего перехода сказала:
— Стас, дорогой мой, мы с тобой стали совсем чужими. Ты так ужасно отдалился!
— Что делать, мама, — развел я руками, — у меня очень мало свободного времени.
— А, разве в этом дело! Я ведь совсем не знаю, как ты живешь, и меня это очень пугает. Я, наверное, стала уже старая, и все время думаю о тебе, и очень боюсь за тебя.
— Чего ты боишься? — искрение удивился я.
— Стас, я совсем ничего не знаю о тебе. Не знаю, с кем ты дружишь, с кем сталкиваешься по работе, что ты делал сегодня и год назад.
— Мама, мы с тобой уже говорили об этом. Мир, в котором я обращаюсь, тебе непонятен и неинтересен. И жизнь моя не меняется: и восемь лет назад, и сегодня я разбирался с одним и тем же вором по кличке «Батон». Вряд ли ты горишь желанием познакомиться с ним лично.
— Я говорю не о том! Вчера ко мне приходил Вадик Петриченко.
— Знаю, знаю! — перебил я. — Вадик — твой любимый ученик, мой ровесник и уже лауреат международного конкурса! Но я, мама, не хотел и не мог стать пианистом — у меня слуха нет. В этом-то хоть я не виноват?
— Ты так гордишься отсутствием слуха, будто за это диплом выдают. Но ты напрасно меня перебил, я еще не такая бессмысленная старуха, какой ты меня всегда представляешь. Вадик мне рассказал страшную вещь — ты помнишь Лю Ши-куня?
Я кивнул:
— Пианист, ему хунвэйбины камнями разбили руки.
— Так ты знаешь об этом?
— Я читаю газеты.
— И говоришь об этом так спокойно?!
— Мама, я не говорю об этом спокойно. Но что можно сделать? То, что происходит там, как чума, как градобой.
— Но ведь это сделали люди, а не микробы и не град!
— Да. Но я-то что могу сделать? Я-то здесь при чем?
— Ах, Стас, ты не видел, какие у него были руки! Он маленький, худенький, как тростиночка, а руки будто выточены из бамбука — тонкие, нервные, сильные, как птицы. И по ним били камнями. Камнями! Ты понимаешь, как это страшно!
Мать замолчала, нервно раскуривая сигарету. Две недокуренные дымились в пепельнице. Я аккуратно погасил их.
— Я почему об этом с тобой говорю, — сказала мать, судорожно вздохнув, — твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов. Я боюсь за тебя, боюсь, что вся твоя жизнь уйдет ни на что. Ну, ответь мне по-человечески, чтобы я поняла, если я действительно такой отсталый человек, почему именно ты должен ловить жуликов? Каждый творческий человек выбирает себе работу по призванию. Разве твое призвание ловить жуликов? Разве вообще есть такое призвание?
Я сидел молча, раздумывая над ее словами. Как же мне ответить ей?
— Ну почему ты молчишь?
Да, действительно, разве бывает такое призвание? Я сидел молча и рассматривал комнату матери — другой мир, в который мне не было доступа, потому что у меня с детства не было слуха, а главное — желания проникнуть в него, и интересовали меня совсем другие вещи, а мать была занята устраиванием жизни и воспитанием будущего лауреата Вадика Петриченко, который, по-моему, уже лет в семь точно знал свое призвание и был действительно хороший парень, вежливый, скромный, и трудолюбивый, и с абсолютным слухом. Так что я медленно и неуклонно открывал футляр своего мира — задымленные милицейские дежурки, неистребимый запах пота и капусты в тюрьмах, тревожную сонливость засад, витиеватую матерщину задержанных хулиганов, всегда пугающий холод уже остывшего трупа.