И никакого другого сумасшествия в нем не замечалось. Выпустили его, и вскоре он опять исчез. И никто не стал его искать. Решили: намучается, сам придет. Годы шли, а он не возвращался. Родители умерли. Братья давно семейными людьми были, наследство поделили, его долю, вложили в общее дело. И весьма приумножили капитал. И вот однажды в Сан — Франциско обнаружился труп бездомного. Какие–то злые бездельники забили его бейсбольными битами. При осмотре трупа при нем обнаружили документ, оформленный по всем правилам. Из коего следовало все причитающиеся ему средства — а это был именно он — раздать немощным и сирым. Обговорено и адвокату вознаграждение, он же назначен душеприказчиком, и всё по всем правилам оформлено. То есть человек, вроде бы, в своем уме был, а, вроде бы, и нет…
Вот такая история, перепечатанная в русской газете, попалась ей как раз в то время, когда она раздумывала над судьбой человека, однажды приставившего к её шее нож. Совсем неподходящая история, но она ей понравилась, а что до ножа, так в её фантазии нож очень ловко вписывался: а если любовь, ревность, горячая голова, страстное сердце — тоже красиво… Лишь бы не заурядный пьяница. Однако, она не знает тех английских слов, которыми сможет расспросить и понять его. Найти их в словаре — одна забота, а ведь нужно еще суметь произнести. Она теперь целыми днями беседовала сама с собой, русская речь перебивалась английской, как–то незаметно для себя, она стала разговорчивее со своими сослуживцами, впервые почувствовала желание вслушаться и понять, о чем они болтают между собой. Прежде их болтовня была для неё не более, чем некий шумовой фон, она только по интонации говорящих иногда строила предположения, как оказалось, совершенно неверные: почему–то была уверена, что Хейди и Марто каждое утро ссорятся между собой, но оказалось, что так бурно, перекрикивая друг друга, размахивая руками, тараща глаза, они просто–напросто пересказывают друг другу свои сны.
Едва почувствовав её интерес к себе, люди тотчас откликнулись, и многое, прежде непонятное ей, вдруг прояснилось, что–то в душе затронуло, согрело сочувствием. Ей всегда казалась эта манера Марко — нет, не Марто, а именно, Марко — хотя они оба бразильцы, и оба геи, но очень разные люди — странной и неприятной: подойти к человеку вплотную, встать перед ним, упершись в пол короткими, икрастыми, как две колбы, ногами, потупить маленькие, близко посаженные глазки и что–то нашептывать, не говорить, а шептать вкрадчиво и — ей почему–то казалось, лукаво. И вдруг он подошел к ней и так же шепотком поведал свою печальную историю — она с трудом, со всем напряжением слуха и догадки поняла, что он бывший священник, воспитывался в католическом монастыре.
Пухленького, щекастенького, его еще ребенком развратили монахи, пользовали себе в утеху добрые наставники, он и не знал поначалу, что это — грех, а потом стал очень мучаться, бежал, надеялся, что за стенами монастыря обретет новую жизнь, даже в архитектурный колледж поступил, но скоро понял, что нормальная жизнь ему заказана, вернулся в монастырь. Однако вера его была порушена, отрекшись от сана, он снова пытался найти себя в светской жизни, был горько несчастлив и одинок, пока скользкая банановая тропа не привела его в бесшабашно дерзкое комьюнити нью–йоркских геев. Здесь посчастливилось ему встретить свою любовь. Нежный смуглый Вильям делит с ним кров, постель, расходы на питание и мечты о будущем…
Марто тоже гей, но совсем на другой лад. Он натура артистическая. Он хотел бы быть женщиной. Без конца кривляется, вертит задом, согнутые в локте руки висят, как заячьи лапки, примеряет на себя боа, женские шляпки, охотно дарит свою любовь каждому новому боссу — те сквозь пальцы смотрят на то, что работает Марто три часа в день не больше и то кое–как, а он беззастенчиво жалуется на то, что у него до сих пор болит задница. Вообще, склад вреден для его здоровья…
Красивая пуэрториканка Анна теперь часто подходит к ней. Они уже научились понимать друг друга. Черты лица у Анны тонкие, даже изысканные, что не редкость среди её соотечественников, так же, как судьба её — не слишком большое исключение. Четырнадцать лет Анна отсидела в тюрьме за торговлю наркотиками. Любит страшные истории рассказывать. Как стала к ней шиться на тюремных работах одна с пожизненным сроком: «Какие — говорит — у тебя красивые ноги, какие руки!» А один раз стала гладить ей шею: «У тебя, — говорит — необыкновенная шейка, такое сладкое горлышко!..» Тут вдруг надзирательница как заорет: «Отойди! Марш в камеру!» — наручники на неё и увела. Вернулась и Анну остерегла: «Близко к себе эту суку не подпускай: она к себе баб зазывала, горло им резала и кровь пила!..»
Хулиганские выходки Анны — найдет среди пожертвованного барахла искусственные волосы, запихает в ширинку джинс, движения делает неприличные, или вообще поверх джинс натянет мужские трусики с подложенным специально утолщением — раньше удивляли и даже противны были, а теперь уже не удивляют. Только напоминают о собственном тюремном опыте. Она вычеркнула из памяти, а заодно и из биографии эту страницу своей жизни, но тут ей стало то одно, то другое вспоминаться, и она непременно проболталась бы, да к счастью не хватало слов.
Срок у неё небольшой был, так что её держали в Крестах в камере с мелкими хулиганками. Надзирательница по прозвищу «Красавка» так и входила в их камеру по утрам с криком: «А ну, дебоширки, пьяницы, хулиганки, подымайсь!»
Когда её привели в эту камеру, одна бабенка жутким матом разразилось — дескать, и так уже дышать нечем. Но тут с нар раздался властный голос: «Надька! Не воняй! Не по своей воле человек сюда пришел» — и к ней: «Идите сюда, присаживайтесь».
Сразу на душе спокойней стало: этой и решила держаться. Подсела к ней, та скомандовала: «Надька, дай охнарик!» Надька шавкой подбежала. Прикурила охнарик, отдала, та затянулась, передала новенькой. Что–то мелькнуло в голове про бытовой сифилис, но сообразила, что отказываться нельзя. И докуривать до конца нельзя — только слегка затянулась и возвратила. Так вот и началась её дружба с товарками, старшей и главной из которых была эта вот рецидивистка Ираида — некогда главный бухгалтер проворовавшейся артели. Она отсидела свой срок, но спилась, и теперь то и дело садилась за пьяные дебоши. Сама она считала их борьбой за справедливость. «А вас за что?» — пришлось рассказать. «Что делают сволочи! — посочувствовала ей Ираида — Ни за что людей сажают! Но вы не тушуйтесь, девчонки у нас хорошие, сами увидите: такие артистки!..»
Утром, едва оправившись, крутожопые, взлохмаченные «артистки» под матерный речитатив Ираиды делали зарядку. Её Ираида не потревожила, но все прочие выстроились в ряд, Ираида встала на нарах и представление началось: «У, бля!» — руки в стороны. И дальше: в жопу, в ухо, в рот, и мать, и «пидараса», и козла вонючего — и всё для того, чтобы дружно раскорячившись, то присесть, то наклон сделать, то вбок, то вперед, то ногу «ласточкой»…
Да… Знала бы как, уж наверное, не удержалась бы и рассказала.
А то только и слышно со всех концов «фак ю, фак ю…» А это что? Даже и не ругательство вовсе. Она читала, что, когда в одна тысяча семьсот каком–то году в Англии случилась холера и половина народа вымерла, король, в целях умножения своих подданных издал приказ: «Fornicate under command of the King» — что можно перевести, как: «Совокупляйтесь (прелюбодействуйте?) по приказу короля!»
И так этот приказ населению понравился, что стали его поминать при всяком удобном случае. А для краткости стали употреблять абривиатуру — просто: «FUCK» — и всем понятно, о чем речь.
Однако, не умея рассказать о себе, она приходила домой и садилась за словарь. Ей казалось, что теперь у неё есть человек, которому она когда–нибудь расскажет о себе всё. И обо всём расспросит его. Но откладывать это «когда–нибудь» уже нельзя было: осень подходила к концу, уже набегали холода, студеные ветры пробирали до костей и с каждым днем её всё чаще охватывал страх: придет, как в прошлый раз, и простоит на мосту, совершенно зря — он не появится. Бродяга, бездомный — иди куда хочешь, куда глаза глядят, где дуют теплые ветры, плещется о берег лозоревый океан… Но рядом со страхом гнездилась а ней странная уверенность, что он никуда не ушел, где–то здесь рядом. Всё время, думая о нем, она убедила себя в том, что и он о ней думает. Может быть, ходит к мосту. Ищет её… Узнала бы она его в свете дня? А он её? Подъезжая к работе то с одной стороны, то с другой, бессмысленно кружа по всей округе, она вглядывалась: а вдруг ей встретиться что–то похожее — эта заросшая до самых глаз бородой лохматая голова над широким торсом в необъятной фуфайке, на ощупь не то вязаной, не то из рогожи, с повисшими рукавами — вот и всё, что помнилось. Когда второй раз с ним встретилась, заметила, что нож в рукаве прячет. Но ничего похожего не попадалось ей на глаза. Бродили всякие, иногда валялись подле куч мусора, но ничего похожего. И всё упорней охватывала тревога: а ну, как никогда больше…
А потом зима нагрянет, и эти попадавшиеся ей на глаза попрячутся по ночлежкам. Значит сейчас. Сегодня же. Темнело теперь совсем рано, но люди на складе остались работать, да и на других ещё не разошлись по домам, так что всё равно надо было ждать, когда опустеет округа. И всё проделать в прежнем порядке. Распрощаться со своими, отъехать, покружить по переулкам, припарковаться поближе к метро, подняться на мост и ждать.
Усталость вдруг охватила всю с ног до головы. Ныло внутри. И ничего не чувствовала, кроме тоски. Нет сил звать его, так звать, чтобы он услышал. Зря стоит — он не придет. Зачем стоит? Вдруг увидела — как будто откуда–то сверху: убегающие в небо строчки рекламы, фонарь со сбитой набок лампочкой, льющий тусклый свет куда–то в сторону, мост, женщина на мосту опершись на перила смотрит вслед убегающей змейке вагонов … Зачем она здесь, эта женщина? — только успела подумать, и в ту же секунду всю её пронзил и сковал ни на что не похожий ужас. Еще ничего не произошло, но уже всё поздно — она поняла это мгновенно — от этого нет спасенья. То самое чувство неминуемого, когда ты что–то совсем маленькое, а эта сила такая огромная, она заставляет тебя обернуться, хотя ты не хочешь, не позволяет зажмуриться, хотя ты точно знаешь, что сейчас будет.
Распахнулись глаза, остекленели, не ими, а только внутренним зрением видишь это жуткое лицо, со всосанными внутрь щеками, ниточку губ, оловянные плошки глаз и медленнно–медленно начинаешь оседать, а он подхватывает тебя свободной рукой за волосы, чтобы было другой руке удобнее — и так страшно, и никак не зажмуриться, никак не закричать — но вдруг откуда–то ворвался, сотряс всё вокруг дикий нечеловеческий вопль. Огромная мохнатая тень с раскинутыми, как крылья, рукавами неслась с конца моста, издавая нечленораздельный, какой–то горловой крик, звериный вопль, и в ту же секунду рука, державшая её волосы, безвольно упала — только грохот железных ступенек подтверждал, что мгновенье назад он был здесь — этот маньяк–убийца…
Заросшее спутанной бородой лицо склонилось над ней, черные глазища чему–то смеялись, грубая терка руки коснулась её щеки, стерла откуда–то взявшиеся слёзы…
Дождь пошел что ли? Нет, это же первый снег — это от него светлее стало…
2001 Экванак, Нью — Йорк