Пушкин: Ревность - Тамара Катаева 2 стр.


Нас, трех сестер, отсекли друг от друга, как ножом. Меня от Таши — Пушкиным, Катю от нее — Жоржем. Не потребовалось ни кровосмешения, ни предательства — только то, что нельзя преодолеть. Какие-то дети, подростки будут знать, что Пушкин погиб из-за жены. И имя Кати будет проклято, и мое — презираемо. Интересоваться нами будет значить опуститься в какую-то муть. День, когда Таша написала нам о своей затее забрать нас в Москву — будет в пьесе сопровождаться глухим тревожным перебором низкого, барабанного звука. День, когда нас впервые повезут по Петербургу, — этой сценой откроют последний акт. Все начнется с этого. А был ли кто-нибудь из них, этих драматургов, в Полотняном Заводе? Богатейшее в России имение — леса, дома в восемьдесят комнат, каскады прудов… — одно слово, майорат, никаких выделений младшенькому, седьмому — не считая девочек, с их тоже обязательной, замуж-то надо! долей — сыночку. Это вам не Петербург — Калуга! Столько леса, а мрачности никакой, горы, песчаные откосы, глубокие реки с драматическими берегами, имение все по старому, богатому заведению, солнце, морозы, летом травы, клумбы, мы в обнимку, мы даже не смели мечтать вслух, мы знали, что будет у нас все хорошо, мы считали себя одинаково красивыми, читали Пушкина. Сватовству тому маменька не была довольна, уж больно переборчиво он палец глубоко запустил, поддел сразу Наташу. Остальное ногтем отодвинул — и наша участь тем решилась. В Москве — не Петербурге (я уж не про Калугу), в Петербурге мужчин в два с половиной раза больше, чем женщин, и все военные, то есть женихи, — в Москве у старших невзятых приговор подписывается сразу. Что маменьке сочинители! Да и Наташе. Да и нам — мы все ждали не Пушкина. Я мечтать о нем стала, только когда остались мы наедине в его полном доме, когда там было все, и ничего ему не надо, когда он только хотел жить своей гениальной жизнью — и с самым чистым восторгом я хотела бы за этой жизнью следить, следовать ей, помогать и получить его признание. Какие б ни были его холостые привычки — это такая малость, я с восторгом ждала той жизни, которая могла открыться предо мной.

Ничего этого не случится. Мы обе с Катей станем баронессами, и жизни наши покроются мраком.


BANDE JOYEUSE: Он слишком красив, он предназначен был стать гомосексуалистом. Красота — это только желание найти в себе эту красоту и не потерять ее. Что делает человек, если видит, что ростом вышел, что лицо крупно, чисто, черты ясны, окрашены выразительными цветами — понятно, что красив? Большинство — что мужчин, что женщин — живет себе и живет, карьеры не строит. Как видишь красавца: стоп, для кого он красив? Для себя? Ну да, но что он за эту красоту хочет? От кого? От женщин ли? Как правило, тешатся многие, много, потом скупятся: даю многое, а что достается взамен? Не слишком ли жадно за него хватаются женщины, получает ли он столько же? И находит тоска. Он — донор, благотворитель, а кто бы осчастливил бедного его? Жизнь длинна. Жизнь красивого мужчины — короче женской, он все этапы проходит мгновенно, какой-то инстинкт наслаждения выводит его сумасшедшей скоростью в открытый мир, из затхлости женских корыстных захватов — в полный, открытый мир вседоступности. А соль мира, господа, властители, — мужчины. Он хочет быть востребованным там, он хочет принадлежать лучшим и владеть лучшими.

Тут мы его и ждем.

Тут мы его и дождались.


МАСКА: Дачи московские и петербургские. Порядочный человек отъезжает к себе в подмосковную. Если это близко — то дача, остальное — мужицкие избенки, нарубленные доходные поселки. И было-то их малое количество, и, как все рациональное, искусственное, просчитанное, воспринялось с невосхищенным изумлением, попортилось, заигралось — и пропало. Петербургские дачные линии с финскими домами стоят и в двадцать первом веке, с огромными стеклянными террасами, высокими потолками, роялями и соснами за окном. Дворы просторны, правильной формы, песок, сосны и изысканная, несеяная, подсосенная трава. Дворы, в которых хорошо играть девочкам в Версаль, мальчикам — в наполеоновские войны и постигать военную науку. В подмосковных — играть в заговоры, в народный бунт, в измену. В Петербурге в каждом доме, и в городе, и за городом, — сарай, или сараи — каретные, дровяные, хозяйственные, для других целей, всегда ясных, в Москве — все сарай. Сарай и лужи. Петербургское болото, как только его высушили, выступает песком, луж нет. Гладкие дорожки, стянутые корнями. Какое здоровое, спортивное, элегантное развлечение — велосипед. Какое дивное зрелище, когда на каменноостровскую лужайку, под лессирующим светло-лимонным незаходящим летним солнцем, выезжают на лучших лошадях сестры Гончаровы с шапероншей, мадам Пушкиной, прекрасной и беременной. На каждую эпоху свой идеал.

На пушкинскую — он, маленький и остроумный, — все маленькое, Преображенские правофланговые на пике не удержались, типаж эпохи определил Пушкин. То есть он не мог не быть маленьким в те времена.

Дачные поселки — на островах, в Царском, по Петергофской дороге — легко превращались в дворцы под открытым небом, дачники — в двор, прогулка по аллее — в парадный выход. Мечтал ли кто действительно о чистом воздухе, в век до бензина, или тяга к нему была делом воображения и эстетической утомленности — каменное и перпендикулярное начинало надоедать и хотелось только одной константы — линии горизонта, никогда не изменяющей чухонской горизонтали, — и тонкого северного рисунка кущ?


МАСКА: Дача в Царском Селе, о девяти комнатах, в два крыла. Посередине — сердцевина, полная света и воздуха решетка обильного остекления, высокие потолки, тонкая летняя пыль по подоконникам — за один час войдет в щели, влетит в отворенные створы — пыльца, бесконечная желтая сосновая пыльца, приправленная разной цветочной, неизбежная пыль с мостовой — камень, кость, железо разбивают царскосельскую почву в невесомый порошок, который, смешиваясь с воздухом в миллионных разведениях, образует гомеопатической силы субстанцию — чем меньше в ней материи, тем сильнее действие. Чем дальше от Царского Села — в Америке или в Париже, — тем головокружительнее тот запах. Чем дальше эпоха отстоит от пушкинской — тем несомненней его присутствие, телесное, живое — рядом с туристом, пошедшим пешком на поиски Китаевой дачи — прочь от парка. От дворца, по той дорожке, по которой прогуливался легконогий господин с молодою женой. Турист будет скоро вознагражден — дача Китаевой, нетленная, полная пушкинского воздуха, — скоро возникнет за поворотом, на вечной улице, на Дворцовом проспекте.


МАСКА: Дантес был французом — такого немецкого розлива французом, упорядочившим все свои страсти. А Пушкин, с лицейской кличкой Француз, был гораздо французистее его, как то повелось французов описывать — более легкомысленным, более поверхностным в любви, ловчее на словцо, чернявее и носатее, мельче статью. Белокурый гвардеец Дантес, влюбившийся в замужнюю даму так, что готов был УВЕЗТИ ее — в другую страну, в безвестное будущее, — начинать карьеру с таким внесемейным положением — подходящих для таких приключений стран на карте Европы было мало, поставить на карту положение приемного отца — хорош посол, которого сын в стране пребывания позорит живое воплощение национального духа и украшение культурной традиции. Старый барон завещал ему все состояние — и мог лишиться всего при жизни. Пушкин так не влюблялся никогда. Бессчетные замужние дамы, — по которым страдалось еще лучше, поскольку страдание было конкретным, сердце знало, какой кровью наполнялось, сжимаясь впустую, руки знали, почему они сжимаются бессильно и что из них ускользнуло, — ни из-за одной из них не хотелось стреляться или становиться героем бездуэльного скандала, ни за одну не хотелось получать порицания от царя или губернатора, ни одну не хотелось увозить — это значило бы посвятить ей всего себя, поскольку другие поприща будут закрыты, — такая женщина ни разу не отяготила его воли, ни одной он не хотел пожертвовать мечтою дать детям свое имя.

Семейное право основывалось на божественном законе, СЛОВО было всем. Как ты назовешь свое дитя, тем оно и будет. Родится оно от тебя, как человека, имеющего имя и вольного, по образу Божию, свои креатуры самому называть — будет твоим сыном, понесет фамилию твоего отца. Родится от плоти, от выделения, от органа твоего — не посчитают за детей. Не умилялись, не держали ответ.

Это были дети, рожденные матерями.

Таких детей себе Пушкин не хотел — чтобы биться за них, отвоевывать у общества, он был светлым, Пушкин, он не хотел глубокой, выстраданной семьи, отнятой, ничьей — и он должен всем весом своим ложиться на чашу весов, чтобы назвать своею свою семью. Собственно, идти против того, как вещи устроились сами и как их Господь соединил.

Нет, он хотел другого.


МАСКА: Зачем Пушкин женился на красавице?

Это были дети, рожденные матерями.

Таких детей себе Пушкин не хотел — чтобы биться за них, отвоевывать у общества, он был светлым, Пушкин, он не хотел глубокой, выстраданной семьи, отнятой, ничьей — и он должен всем весом своим ложиться на чашу весов, чтобы назвать своею свою семью. Собственно, идти против того, как вещи устроились сами и как их Господь соединил.

Нет, он хотел другого.


МАСКА: Зачем Пушкин женился на красавице?

От слабости.

Что-то он чувствовал себя уже не в силах поднять одному, хотел усилить свои позиции. Буду я, и будет красавица, которой я заслуживаю. Может, сначала хотел награды только для себя, как за свои деньги заказывают самое вкусное блюдо, зачем нам простая каша? Просто хотел себя побаловать, взял писаную красавицу, молоденькую, с запасом. Если редко видеть, да понравится друзьям, да подарит детей, да будет слушаться — для начала, до вмешательства рока — кто знает, где и кого он подстерегает, опасаться надо, Александр Сергеевич был очень опаслив, и в зайца, и в кошку, и в белую лошадь верил очень.


МАСКА: Бог выпускает в мир Богоподобного, подобного себе. Тот легок, как божественное дыхание, могуч, как не нуждающийся в доказательстве своей силы, прекрасен, как то, чем для образца Создатель украсил землю.

И ужасные, несовершенные, слабые и злые люди, смертные люди вокруг — наталкиваются на него, не имеют догадки взглянуть наверх, опознать, тыркают его, как себе равного. Ранят, терзают, возмущаются тем, что он не так реагирует, даже входят в азарт мучительства, впадают в восторг, заметив, что и он утрачивает сколько-то божественного спокойствия и великодушия и страдает от них и даже — о победа! — хочет отомстить.

Конечно, Господь призывает Его к себе назад рано.

Нас даже Богочеловеком не всех проняло, что нам Богоподобные!


ДАНТЕС: Он сам вызвался учить французский язык, я его не неволил — для чего он претендует теперь, чтобы я чтил в нем гений русской словесности? Он хотел обращаться ко мне, к носителю французского языка, и, захоти, я мог поставить его на место уже в этом. Да, он знал его как родной — но родство это прерывалось с отъездом очередной бонны. Мой язык — не родной мне, он — живущий во мне, я каждый день наполняюсь тем, что его жизнедеятельность во мне мне приносит. Я могу щелкнуть Пушкина по носу ежесекундно, потому что мой французский родит мне такого озорного детеныша, который станет со мною заодно и будет служить мне, как амуры. Они, лукавые, веселые, непредвзятые, следят за любым зазевавшимся, и себе, и публике на потеху поражают его стрелою. Купидончики моего французского языка в любой момент могли поразить Пушкина, полного основательным грузом французской словесности и показной образованности его бонн. Захоти я только. Но, до поры не поняв, что мне шлют вызов, я весь был — вежливость и осмотрительность гостя.

Еще — я не просил его тягаться со мной, кавалергардом. Я не знал, что я, кавалергард — столп светской жестокости и внешнего блеска, а он — гений, пронзительность, тонкость глубокого, необычного взгляда на мир и на нас с вами.

Почему тогда он вышел сражаться со мною?

Он вышел, бряцая медалькой государственного служащего и обдергивая полы титулярсоветнического сюртучка.

Когда и как я должен был всю эту премудрость распознать?

Он-то, Пушкин, все это различие понимал, он бравировал, он закрывал и от меня, и от моих друзей, и от своих свою сущность.

Он не позволил бы сделать скидку на то, что он — народное достояние, он гордился званием частного человека, он истосковался по нему, по его правам — и его обязанностям. Его опасностям.

Я — Дантес, офицер, и каждый может стрелять мне в грудь.

А Пушкин, говорят, — Пушкин, на него нельзя поднять пистолета.

И он пишет моему отцу — Геккерну, положим, но при его, сочинительском, воображении — он разве не может догадаться, что и Геккерн чем-то уязвим, что и ему я дорог — и даже, может, больше, чем родные сыновья родным отцам — любовью, и жалостью, и страстью более болезненной, уязвимой, беззащитной — так нет. Он пишет: «когда ваш так называемый…», «гнусный…», «бастард», «болен сифилисом…».

Меня взяли в эту страну служить престолу, царю и отечеству — мне поставили в личную обязанность наблюдать, чтобы никто не позволял себе обо мне такие слова писать.

И жена его не должна была разъезжать по подружкам, где подкарауливают ее влюбленные гвардейцы. Таковую жену должно запирать, еще лучше — везти ее в деревню, рожать там еще больше.

Кто такая Идалия Полетика, чтобы ее имя не вычеркнуть из списка адресов, которые влюбленная жена не может посещать одна? Из полусвета вышедшая и усилий не приложившая, чтобы туда не скатиться. Он, душевед, смятение жены должен был видеть, помочь ей — хотя бы не позволять разъезжать, куда ее фантазия влечет. Она хоть и замужняя дама, да довольно молода, должна получать наставление одной дом не покидать.

Он хотел мною со светом счеты свести.

У него любимый герой захотел себе побольше соблазнительной чести, когда б скандал, принесенный им позор был бы в обществе всеми замечен. Пушкин тоже меня выбрал за то, я был заметен. Я был иностранцем. Сыном посланника — это не заставило его по-провинциальному не отмахнуться от меня — мол, зулусы завсегда чужую жену за полагающийся себе по гостеприимству подарок считают — знать, он действительно метил во всемирные персонажи.

Напрасно — я переживу его на пятьдесят лет, стану французским сенатором, а мировой славы своей жертве не прибавлю; потомство его в основном будет жить за границею Российской империи — а в мире он не станет известен; слава ни Мольера, ни Байрона, ни Гете с его равняться не станет.


ИДАЛИЯ ПОЛЕТИКА: Что мы получим, если будем тщательно оберегать наших гениев? Даже, положим, в таком бесспорном случае, как Пушкин. Всем известно, что он — центр нашего века, стержень, вокруг которого крутится все, и никто и не собирается сопротивляться этому пушкиноцентричному круговороту. Мы имеем личную вражду, но с меня требуют отчета.

Когда мне будет девяносто лет и меня будет ждать могила с маленьким, коротеньким, разве что в рамках приличий памятничком, памятник — Памятник с большой буквы, украшение славного города Одессы, доминанту в нем на века, знак поэтического, высококультурного, метафизического отличия для нее — будут устанавливать в этом городе, где я буду жить. Я, забыв про петербургские светские гонки, буду считать его своим, своим успокоением — только вот к какому-то ужасному, фатальному совпадению тоже связанным с именем вездесущего кривляки. Здесь они, очень по-провинциальному — в портовом городе могли бы быть и полегкомысленней — от гимназиста до куплетиста чтут имя Пушкина и гордятся недолгими месяцами его бездельного, ловеласного, плодовитого — как был он плодовит почти везде — и часто с большей привязкой к местности пребывания здесь. И только я одна — Я, к которой могли бы приводить маленьких девочек под благословенье, к которой подростки могли бы подбрасывать на крыльцо тетрадки со стихами — здесь какое-то ужасно обильное на стихотворцев и прочих литераторов — к чему бы это? — место, — я одна пойду к его памятнику — все знают для чего: чтобы плюнуть на него. Меня почти понесут — он мог бы быть в таком же виде, нас могли бы снести вместе, я бы плюнула и на него, он, наверное, к старости стал совсем бы ненормальным и уж несдержанным совершенно — он бы и замахнулся тростью.

Он что, считал, что это я устраивала свиданья? Я меньше всего хотела бы быть вовлеченной в такие истории — в истории с такими героями. Какие последовательности в действиях мог предложить Пушкин, что можно б было ждать? Нет, я не такого сорта интриганка. Жаль было Жоржа, жаль ломаку Натали, он просил, она трепетала. Мне ли было им устраивать препятствия, устраивать их жизни, так ли, эдак — и быть виноватой…


МАСКА: Море он воспринял как литературного героя. Не как настоящее море, потому как не было надежды, что это море можно будет еще видеть. Только так — посмотрел один раз — и все. Виданная картинка, как однажды слыханный певец — требуют отчета, оды или элегии. Более или менее свежий тон в твоем устоявшемся восприятии жизни, эпизод.

Тем для литературы много, выбирай, о чем не сможешь промолчать. Как правило, говорить хочется о своей постели, о прошедшей ночи, о вкусе чая, о пирожном, которое к нему подали, о покрое сюртука и несчастной, все не проходящей моде, заужающей и без того негероические плечи. Отношения с женой, с соседом, идущий войной враг, мешающий уехать в подмосковную на это лето. Как здесь может появиться море? Когда — от пристальности мысли, транса, во хмелю ли, привычные, единственные, о которых знаешь все, мысли возносятся, становятся горними, не успеваешь за ними уследить, головокружение, ты действительно не раб и не червь, ты бог и ты царь, тебе некогда об этом думать и на это нет слов, как нет действительных представлений — и ты пишешь о море. Это то море, которого не узнает моряк, не видывал рыбак, которое оставит равнодушною морячку. Такого моря лучше не видеть, описывая его, и обратиться к таковому образу продуктивнее, если действительно не видать прежде никогда. Есть шанс родить что-то сильное, нужное. Настоящее, с которым имеют несчастие жить рядом море, то, которое не в тебе, — рождает тоску. В море не бывает героев. Герой хочет стать победителем, морская профессия — не поддавки с умалишенными. Наступит время, люди и залетают, не могут не придумать такой паровой машины — и воздушным извозом займутся люди дюжинные, расчетливые, не готовые рисковать более других. Есть ли печальнее зрелище, чем вид бесконечного моря? Природа ничем в себе не добра и не тепла к человеку. Равнодушно все, но море — явственнее, осязательней, влажнее — и тем отчужденнее. Пушкину никто и не позавидовал, что он гулял у моря, никто его описаниям с дубами у брегов не поверил. Сказки, только сказки. Ему б поехать, попутешествовать, повидать океаны. Море — что-то для игр тебе, океаны уже любого карьерного романтика заставят потосковать. Он сбéгал к морю, как грешок по пятой заповеди опустил, вернулся. Молчал бы про моря, что они ему?

Назад Дальше