МАСКА: Зачем хотел он светской славы?
Лев Толстой хотел быть аристократом и писателем. Но быть аристократом на той ступени, на которую был поставлен в колыбели, не искать, с аристократическим спокойствием принять свое положение. При всей страстности его натуры это удалось, никто не может над ним посмеяться. Потанцевал в молодости на балах, поменял перчатки, а там и за соху: раз захотел властвовать над миром — вышел в это поле.
КАВАЛЕРГАРДЫ: Какую гордость испытывает мужчина, впервые осознав ЭТО о себе — попав в такую ситуацию, издалека подозревая и наконец убедившись, что это именно так, как он смутно, страшно, неотступно подозревал, — и получивший поддержку, и узнав, что он не один, что он никогда в жизни уже не будет один. Что он всегда будет знать, как себя назвать, и как искать своих, и что они всегда найдутся. И что все это — нечто неповсеместное, не площадное, не принятое всеми и каждым без чувств, без выбирания, без муки и решения. Что он — выделился, что он — не как все, не как толпа — и звание это получил не из суетного желания стать оригинальнее всех, а это врожденно ему, впрыснуто ему в кровь, как талант.
То, что их много, дает ему чувство собора, неотщепенства, команды. Они — не секта.
МАСКА: Девочки играют в принцесс, они готовятся стать принцессами. Мальчики играют в солдат, и никто из них не мечтает стать принцем. Девочки читают светскую хронику и изучают родственные связи и наследования титулов. Для чего Марсель Пруст выписывал титулы, и любовался ими, и ревниво отгонял от самых ярких других, не таких значительных, не таких важных, не таких сладких? Девочка может стать принцессой, любая старая или молодая девочка. У мальчиков нет шансов. Любовника может усыновить титулованный любовник. Марсель мог писать о герцогах столько, на сколько хватало его лет и его сил, он тоже мог стать герцогом. Ему стать герцогом было еще труднее, чем бедной американской девочке, незаконнорожденной, стать герцогиней Виндзорской. Стал бароном Жорж Дантес.
МАСКА: Пушкин не успел обрасти воспоминаниями. Трагическими воспоминаниями — дальними. Все, что вспоминалось ему, — было еще близко, было оживимо. Протяни руку — и кукла снова начинала танцевать под бездушную, саднящую мелодию шарманки. Старая, развратная Аннет Керн могла еще припудриться и снова въяви стать любимой, даже любимой безнадежно. Он мог думать о ней так, а мог и этак — и она всему могла соответствовать. Ничто еще не было потеряно. По-настоящему былыми были детство и ранняя юность — но кто о них жалеет, пока не стар! Этого дождешься только в старости и унылыми, неинтересными видятся всем вздохи и едкие, яркие, назойливые воспоминания стариков. Смакования ими никому не интересных подробностей, а тем паче — их детского, личного трепета от начала жизни.
В его последние 37 лет любое прошлое — прошлое любого, любой — было и его, ни на чью юность он еще не мог смотреть с отчаяньем, что это не идет рядом с ним.
НИКОЛАЙ I: Я — царь, император, сын задушенного отца, брат отказавшегося от царства брата, казнитель своих дворян, всегда виноватый муж, лишенный за это теплого очага, воспитатель тупоумного сына и всяческий Палкин. А тут еще Пушкин. Еще бабушка Екатерина говорила, что на великих — му-ужей — надо оглядываться и признавать за ними то, на что они, по их расчетам, могут претендовать. Я — человек долга, я не умничаю, я готов — но министр мне должен доложить, что верительные грамоты ЭТОГО будут приняты. Про ЭТОГО мне сказали, что он равнородным признан не будет — ну и остается в моем внутреннем ведомстве. Здесь я его уважу, он честный человек, он знает свое место и радеет, бьется за него. Это — по-государственному, в этом я буду помогать. Буду улаживать его и денежные дела, и репутации его семейных, и иностранцам поставлю на вид, все как это ясно видится мне справедливым.
Интересно только, за что мне — вот быть таким педантом, а Пушкину — резвись, обмусоливай каждую свою страстишку, записывай ее хоть так, хоть эдак, сценарий жизни своей как хочешь пиши, какие хочешь роли раздавай — мне, например — господствуй, в общем, владычествуй. А мне — вытягивай фрунт.
Цари, цари — уж нам никто не завидует. Поближе только тянутся, чтобы грело. В царевом круге родиться — этого бы и довольно. Эта доля завидна бесспорно.
Так что ж — и тут Пушкин семя свое к нам продвинет, тоже дочка его будет по своим арапским — вот извинение нашли — страстям жить в свое удовольствие, а нам ее в книгах считай. Хоть и вычеркивай, да занимает место, тут уж ничего не поделаешь. Водились Пушкины с царями. Теперь цари с Пушкиными водятся.
Пушкин получает все.
Ну ладно, что он мне, мне — мое, царское. Тяжкое.
Девки хотят царицами быть, мужчины — все лишь министрами.
Когда царь пулю в затылок получит, или, избави Бог — в лоб, по пуле и детям — великие князья будут в Ницце. Хорошо, что мы про это не знаем.
Кто в цари метит — пожалуйте. Собственно, многим и удается. На моей памяти захудалый корсиканский СИНЬОРЕ пробился докуда хотел.
Разве что покоролевствовать иной раз для забавы, ну раз уж имею я это, хоть поиграться, не все ж работу работать — так это и любой директор гимназии в праздник не подступись каким императором выступает. Разницу нам не засчитают. Мне еще тоньше велят играть — подданным-то тоже лучи поярче да пожарче надобны…
Страдания Пушкина, что толпа, мол, чернь его разглядывает, да разбирает, да судит, засчитываются каждое по отдельной строчке в мартирологе, мои — тщеславный тупица все загубил.
НИКОЛАЙ I: Что на жену его не так смотрел. Мне на погляд не только жен, — дочек, невест ведут хороводами. Я взгляд должен в сало макать, лишь бы сухо не царапнуть. Как я еще отличить жену могу, мужа потешить? Да я и не имел для нее ничего — вялые, под холодность, названные красавицы — увольте. Хватает и природных, не налакированных, не отраженных от зеркала — смотрят-смотрятся и на лицо накладывают, что увидели, что намечтали, ходят потом такими перед людьми, с себя, как чулок, дома эти личины-личинки снимают. Ох. Мне по службе этикет да протокол, хоть на красавиц могу своим взглядом посмотреть.
Потом, после Пушкина — другое дело. Она такая растерянная, такая всеми забытая, но от всех требования обязанная принимать, хоть бы кто помог, так все с претензиями — пока Россия будет, все будут нос воротить: не соответствовала. И на меня смотреть: что сделал, чем помог. Всем помог. И саму жалко. Она бедная, за всех цепляется, кто старой жизнью живет, кому Пушкин действительно что-то значил — таких мало, какие-то читатели, они все о читателях, они ей никогда не были нужны, ему — нужны, они его массой своей поднимали, как море корабль: по отдельности — ничто, капля, а вместе — несли его. Она-то — в капитанской каюте сидела, ей все равно.
Как вернулась после его смерти, через семь лет, — рада была, когда суда и суденышки, все эти литераторы да редкие не забывшие знакомцы ей честь отдают, да я — флагманский корабль. Разве не утешил? Как не утешить, вдовицу-то!!!
Виноват?
Все виноват.
ИННА И РОМАН. Листают каталог чешских замков:
— Помнишь, как мы бросили в багажник несколько плит?
— Ничего себе бросили, я их еле дотащил, это же не керамика, не искусственный, это был настоящий мрамор. Мрамор очень непрочный, это для итальянских забав, у нас даже скульптуры укрывают, хотя по ним никто не ходит и полозьями не скребет. Да, плиты были потрепанными. Но это были те самые, настоящие плиты, по которым ступала нога Пушкина и Вяземского. Бориса Годунова… И это были те самые плиты, в предыдущие восемьдесят лет их некому было менять, да почти и некому было топтать, вот их выбили, свалили в кучу у крыльца — ступени, остатки дорожек, какие-то наличники, все мраморное… Когда мы приехали через несколько лет — музей — филиал московского, мэрского подчинения, — мраморов тех давно уж не бывало, крыльца выровнены под уровень, облицованы плиткой, работа не халтурная, отскочат не скоро — да и туристы в мягких сапожках, уже приближаясь, на цыпочках идут. Что им покажут?
МАСКА: «Моцарта и Сальери» хотел назвать «Зависть». Чем выше ревность зависти? В ревности претендуешь на того, кому готов отдаться сам всецело, только соперник мешает, а в зависти — не отдаешь никому и ненужного. Завидуешь славе, любви других: тебе-то для чего другие? Чтобы не досталось. Хочешь не дать, а отнять. Ревнивец — строитель, хотящий строить, завистник — разрушитель. Ревнивец может показать свое страдающее лицо, завистник — только скрыть. Любовь, вызывающая ревность и вызывающая зависть. Где Пушкин видел зависть и что в себе он хотел сравнить с тем, за что звал жалеть Сальери?
РАЕВСКИЙ: Легче Пушкина быть нельзя — однако ж и он имел человека, которому тяжело смотрел вслед, — меня, Раевского. А впрочем, что это я — не тяжело смотрел — испуганно. Ребенок. Ему было двадцать лет, я его не жалел, я сам полками командовал в шестнадцать, а ему только и довелось, что костюм надеть, приодеться и манеры взрослые завести, а так — искал, у кого учиться, кого послушать. Я, Раевский, был таков, что производил впечатление на Пушкина. Он уже предчувствовал, знал, наверное, что жизнь его будет не такая, как у всех, что поприще особенное, что имя — прославленное, не знал только, как и каким образом это случится. Из всего, что видел, — я ему показался самым необыкновенным, годным на высокое поприще, на славу, учился славе у меня. Я был скептик и циник, он пытался переделать под такого и себя, не получалось, он боялся — потому как не хватало талантов, ловил каждый мой поворот языка и мысли, копировал, как каждый копировальщик, — ревновал к недостижимости, страдал от едкого унижения собственной вторичностью… Он даже не понял, когда освободился от моих чар, он меня вывел своим главным героем, лучше меня никого не искал — потом перешагнул, пошел куда-то дальше. Что ему было до меня? Мне посвятил и «Ангела», и «Демона», и знал, что Воронцову я любил больше, чем он, — дольше, чаще, я ее прилюдно позорил, а он писал «Священный сладостный обман, души волшебное светило» и не имел права защитить, я его изгнал из Одессы — нанес рану в дружеское чувство, — они там, из закрытых пансионов, чрезвычайно к этим дружеским обязательствам чутки, измена в дружбе им еще горше любовной, для женщин они загодя запасаются броней отговорок о женском коварстве.
РАЕВСКИЙ: Легче Пушкина быть нельзя — однако ж и он имел человека, которому тяжело смотрел вслед, — меня, Раевского. А впрочем, что это я — не тяжело смотрел — испуганно. Ребенок. Ему было двадцать лет, я его не жалел, я сам полками командовал в шестнадцать, а ему только и довелось, что костюм надеть, приодеться и манеры взрослые завести, а так — искал, у кого учиться, кого послушать. Я, Раевский, был таков, что производил впечатление на Пушкина. Он уже предчувствовал, знал, наверное, что жизнь его будет не такая, как у всех, что поприще особенное, что имя — прославленное, не знал только, как и каким образом это случится. Из всего, что видел, — я ему показался самым необыкновенным, годным на высокое поприще, на славу, учился славе у меня. Я был скептик и циник, он пытался переделать под такого и себя, не получалось, он боялся — потому как не хватало талантов, ловил каждый мой поворот языка и мысли, копировал, как каждый копировальщик, — ревновал к недостижимости, страдал от едкого унижения собственной вторичностью… Он даже не понял, когда освободился от моих чар, он меня вывел своим главным героем, лучше меня никого не искал — потом перешагнул, пошел куда-то дальше. Что ему было до меня? Мне посвятил и «Ангела», и «Демона», и знал, что Воронцову я любил больше, чем он, — дольше, чаще, я ее прилюдно позорил, а он писал «Священный сладостный обман, души волшебное светило» и не имел права защитить, я его изгнал из Одессы — нанес рану в дружеское чувство, — они там, из закрытых пансионов, чрезвычайно к этим дружеским обязательствам чутки, измена в дружбе им еще горше любовной, для женщин они загодя запасаются броней отговорок о женском коварстве.
МАСКА: Пышное имя — Александр. Имперское, императорское. Недавно вошло в русскую моду, где весь предыдущий век медведями ворочались Митрофаны, Федоры да Антипы, — и вот уже в империи у моря идут два Александра, двадцати пяти и двадцати лет, один — полковник, победитель Наполеона, другой тоже служит, — разговаривают о высоком, они влюблены в даму.
МАСКА: Если б Пушкин провел молодость в столицах, может, получил бы прививку от той болезни, которая свела его в могилу, узнал бы, что в свете никто и ничего ему не уступит. Разве что повздыхал бы иногда: вот мой бы дар да мою славу, с ними бы — да в провинцию! Там — только преданность и уважение, там — только любовь и священный трепет, разве что самому только пресновато без едкой соли… Получил провинцию сполна, заброшенный молдавский край, костры в полях и жердяные мазанки. Устройство мира в главном его принципе Господь воплотил в каждой капле в океане — везде найдешь все. И в самой глухой провинции встал над Пушкиным невеликий человек — и знал потом, что — пусть даже один-единственный день в своей жизни — Пушкин провел, следя за ним, восхищаясь, ревнуя. Вся полнота мира открылась перед ним.
МАСКА: Ни о каком демоне не напишут стихотворения «Демон», напишут о демоническом. Каким мне оставалось быть, когда на пути моей юности мне встретился Пушкин? Ума, моего, уж точно было у меня довольно, чтоб разглядеть, что пушкинский — особый, прозрачный, любое явление, любого человека помещающий на чистейшую воду, как в яснейшее стекло, заливающий ярчайшим и необманным светом. Видящий то, что не увидеть никому. И так же все это называющий — так, что собеседнику приходится сначала мысль его услышать, восприять, поразиться, какой новый порядок это в его собственной голове производит, а потом думать, как в Евангелии: кто это такой, что позволяет себе говорить так? Каждому же было понятно, Кто перед ним. Я могу называть Его Кем-то с большой буквы — надо мной и моим запоздалым восторгом подсмеяться некому. Все, кого я научил насмешничать и ниспровергать, давно не интересуются ничем, кроме кашля, подагры и теплоты поданного чая. Я остался наедине с прожитой жизнью.
ВЯЗЕМСКИЙ: В моей жизни случилось это несчастье: я умираю, зная, что был я и был Пушкин. Вот и размышляй после этого о бессмертии, о создании по образу и подобию, когда перед тобой поставили такую пошлую, вульгарную картинку: есть люди-человеки и есть бессмертные гении. Как я мог бы вырваться, заставить себя помнить вечно и прочее — родившись, и сразу за рождением, за осознанием себя рожденным, узнать, что во мне какого-то огромного, чрезмерного, лишающего сомнений таланта — нету. Пока не было гения, можно было мечтать о чем угодно, ласково покачивать головою, созерцая то, что удалось родить самому.
БАРАТЫНСКИЙ: Я очень, очень талантлив, мои стихи вневременны и очень глубоки, люди после меня будут поражаться: уже ли в те времена такое и так можно было написать? Так подумать, так увидеть, так сложить слова, быть таким визионером, таким провидцем — провидцем не в будущее, а в глубину, в суть вещей, будто все сущее пустило меня внутрь себя, раскрыло все тайны — не как туристу, не как искателю — те-то восторгаются самим открытием, его фактом, — а я живу и все знаю как абориген, для меня ни в чем в этом мире нет экзотики, мне все привычно, весь мир — мой дом, мне не было бы равных, я ни на кого не равнялся, ни на кого не смотрел, мне не нужны были признания и подтверждения. Кто и что мог бы мне сказать в похвалу, если б я сам не сказал уже о себе:
…С них довольно, что я с ними поделился своими открытиями.
РОМАН И АННА: Помнишь, мы, когда приезжали в Прагу первый раз, ходили на экскурсию и гид рассказывал, что Кафка не собирался публиковать свои произведения. Еще бы, он же был страховым агентом, или брокером — ну вот кто у нас из банка, в должности, при папе, который продвинет у себя или еще где, пойдет писать книжки? Славы никакой, деньги — я вас умоляю, — и сам видит, что это не мейнстрим, так никто не пишет, к профессиональным литераторам, которые готовы допустить, что это — законное новаторство, — тоже нет никакого интереса приставать, уж писал как писалось. Для себя… Нашли вот рукописи… А сколько не нашли, сколькими печки наистопили по миру.
— Ты писал когда-нибудь, в юности?
— Нет, не писал. Хотя всегда думал, что это очень просто и стоит сесть — сразу напишешь что-то не хуже других.
— А мне кажется, что Кафка писал хуже многих, хуже этих других, и комплексовал и уж точно не лез печататься. Правильно делал, его б и не стали печатать, разве только как Пруста, за свои деньги… да это как-то не нужно. Что тебе другие и их признание? Жить-то — здесь и сейчас, а посмертная слава — она никуда не уйдет. Ее Кафка себе за свои труды не ждал, велел все сжечь. Представляешь, после скольких — сожгли?
То ли сожгли, то ли нет, что тут придумывать, когда и несожженного — не перечитать…
БАРАТЫНСКИЙ: А кончится все тем, что с умным видом будут писать — критики случайные, досужие, — что, мол, «Моцарт и Сальери» — это Пушкин и Баратынский. Ух ты, какая радость обывателю! И школьнику учить веселее. Можно даже проявить пытливость и прилежание, повыискивать по строчкам: вот здесь так Баратынский жаловался, а вот здесь вот так намекал, не повезло парню…
Поэзия — такая штука — или не надо ее давать изучать, оставить только тем, кто страстью и интуицией сам до нее доберется и сам только то, что самому нужно, будет потреблять, или вот препарировать под самыми идиотскими срезами: был ли Баратынский Сальери Моцарту? Воровал ли Пушкин идеи и образы у Андрея Шенье, хорошо ли прятал концы в воду? Считать размеры, кольцевать рифмы… А я вот спросил: «Что называешь ты родительным падежом?» — говорят же об этом! — да и хватит с меня.
РАЕВСКИЙ: Я, Раевский, задал русским тон — я уехал в Ниццу, оставшись без жены. Ниццу надобно считать русской дальней провинцией, мы там стоим флотом, там наши церкви, наш порт, мы говорим на их языке и отдаем им свои деньги. Франция нам любезна, привлекательна, мы в ней принимаем все, гордимся возможностью рассмотреть и охаять, ничего не придумаем взамен, случится ей надерзить, провиниться — мы все простим, мы даже побоимся переусердствовать с благородством великодушного прощения, чтоб не унизить тем горше, мы очень ужмемся, но не переведем любви в расчеты, я не потерял родных, но видел смерти русских в наполеоновских театрах — боевых действий, спектаклях славы, — и мне было не до горестей стоптанных и сожженных деревянных домов по тощим русским деревням — мне уж недосуг было огорчаться. Я был страшно молод, я встретил Пушкина в Кишиневе и вместе с ним уехал в Одессу. Графиня Елизавета Ксаверьевна раскрыла нам свои объятья. Мы говорили с ней по-французски и гуляли с Пушкиным вдоль моря.
Главный урок, который я преподнес Пушкину, — он ни в чем не нуждался и всему научился раньше, и потом сам — не быть сентиментальным и восторженным. Вот мой прекрасный живописный портрет предо мною — таких иронических глаз нет ни на одной табакерке, ни в одной рамке по всей России в те времена. Конечно, художник — не Пушкин, его-то трепет был поистине священным. Живопись неплоха. Ниццу я выбрал, уж конечно не кольцуя черным романтическим перстнем своей судьбы.