Пушкин отнесся к суете на игральном столе с мрачной серьезностью, с пафосной щепетильностью. Оно, может, и понятно — тот, кто сел за карточный стол и проигрался в пух, — он не может весело расхохотаться над уморительными условностями, претендующими на содержимое его таким серьезным и общественно значимым трудом наполненного кошелька. Не садиться с шулерами — путь, может быть, и скучноватый, и осмотрительный, и дающий возможность — насколько? Насколько номинально азартные игры фатальнее и азартнее других, вроде бы не игрушечных обстоятельств? Кто и при каких обстоятельствах может определенно быть господином своей судьбы, держать ее в своих надежных руках и не подставляться никаким слепым превратностям?
Пушкин был честен в игре: светская чехарда не была тем полем, где он мог выходить, по-шулерски укрепленный своими талантами, всенародным поклонением и любовью, божественным даром и гением, — он не бился с Гоголем, не отрабатывал запрещенные приемчики на Баратынском или Жуковском, на Вяземском. Там, в литературе, для него была не игра, а жизнь, где он не обижал слабых и не хотел мериться силой с равными, поскольку главного игрового момента — победы, приза, удачи — здесь не предусматривалось. А в светской жизни он выходил играть, распечатав новую колоду и не претендуя на форы. Такой же, как все, Пушкин. Чем лучше? Это он понимал прекрасно — ничем, оскорбился бы, если б кто-то заподозрил его в желании получить скидки за свои таланты. Светскому человеку их приходилось скрывать, любую победу демонстрировать, прежде всего убедившись, что шансы на этом поле у него были равными со всеми другими игроками. Забывшись, можно получить гонорар, купюру под резинку чулка. Пушкин проявлял толстокожесть начальника канцелярии. Ничего не знаю, извольте объясниться. Несостоявшуюся болдинскую осень пробегал, расширяя ноздри и чуть не до удара себя самого доведя.
А всего результата — что свояченицу замуж выдал. Пушкинолюбам задачку подкинул: что и что бы было, как Пушкин бы Дантеса застрелил? За что и как — судите, если судьями себя считаете.
Ушел ли бы в монастырь? Не смешите. Смиренья в нем было не больше, чем у изъязвленного, израненного, обреченного и откормленного быка, испанской забавы. Кого любил, перед кем был готов смириться?
Убийством это считали все. Положим, дуэль. Каждому поровну. Но ведь Дантес своей половины шансов не искал? Стрелялись многие. Но ведь не на таких условиях? До таких и Дантес доходить не хотел. Он подавал Пушкину знаки: я играю, я кричу: «Сдаюсь!» — ведь это не шутка, Катишь под венец вести, Пушкину в доме свободней, а мне-то жизнь с нею жить?
Состряпались письма. Уж не понятней ль понятного: остановись. Ты уже никогда не будешь незапятнанным мужем. Ты смоешь наружный, тобой же замешенный, не остановленный тобою вовремя позор тяжелым поединком: чем тяжелей условья, тем очевидней твоя вина плохо смотревшего мужа.
В свою последнюю в жизни пору, на болдинские подвиги предназначенную, Пушкин написал три стихотворения и неслыханное — не по низости ли? для чего ж оно? — письмо к Бенкендорфу. Нашел себе корреспондента. Что это за манера, за прием — писать к шефу жандармов? Много ль у того в архиве писем от мужей? «Сообщить о том, что произошло в моем семействе?» Разве кто спросил? Не глава ль ты своему семейству без смотрителей? «Граф, позвольте мне сообщить…» Па-азвольте!
МАСКА: Как век наш неустроен… Комфорта много, но как зыбок! Для самых простых нужд: обогрева, пропитания, поездки хоть и недалече — везде нужны труды, обученные люди, зависимость, изобретают то для того, то для сего машины, да скоро ль они так войдут в жизнь, чтоб на них можно было б рассчитывать? Так и нужен везде лакей. Опил, объел, говорит по-французски… а без него никак. С ним же — чистая посуда, натертые безделушки, карету кликнуть, подать трубку. Устроиться можно. Приятно думать у лежанки: Пушкину бы и залечь за рукописями, писал он утром, не вставая, какие утра бывают по поздней осени! То все заснежится, засверкает, что те зима, льдом все лужи приберет, то раскиснет и затеплится, как заново травой пойдет, то захмурится, загрозится, заклонит деревья к земле, понатянет тучи! А ты все у лежанки, и бумагу тебе несут, и кофе. И жену можно через три года с двумя новыми детьми в Москву везти, кто тебя на дуэли позовет?
Ох, не хотела Наташа в деревню! Нравиться другим — как ни объясняй, что это — потому что в диковинку, потому что хочется поиграться, что маменька не баловала, а все ж на минутку задуматься, так и поймешь жену молодую, которую муж другому не учит…
ДИПЛОМАТ: Пушкин был противу правил. Он ПОПРОСИЛ Дантеса назначить — найти, обратиться с предложением, изложить суть дела, уговорить — предоставить ему секунданта. Попросил дерзким, небрежным, будто б о деле решенном тоном, боясь навязываться с таким бестолковым, тяжелым, МОКРЫМ делом своим друзьям или — знакомым. От ЗНАКОМЫХ боялся услышать отказ. Его тема — «Египетские ночи» — во сколько себя оценит Клеопатра и какую цену не побоится назначить. Клеопатровой пресыщенностью и пушкинским застарелым неврозом цена определилась одна: жизнь. Пушкину надо было остановить грустный взор на каком-то юном почитателе, который рискнет за него тем, защищая, что Пушкин оказался под дулом пистолета: общественным положением. Он к тому времени уже был в чиновном — мелкочиновном, в любом случае чиновном, относящемся к николаевской России мире, не мог не бояться чиновьичьих катаклизмов. Дуэль — всегда событие в послужном списке чиновника.
К Дантесу отнесся оскорбительно, унизив при этом, как водится в таких случаях, себя — желая обмануть его как иностранца, как не знающего и будто бы не могущего узнать обычаи. Дантес, быть может, и испугался — как испугался бы всякий, видя, что имеет дело с решившим идти до конца — и не в том деле, которому он бы сам хотел иметь конец. Но он не потерял голову, он не забылся, как Пушкин. Ему говорили о каких-то специфических русских обычаях — он не пустился в их изучение, он пожал плечами: кажется, мы играем во французские игры, зачем добавлять азиатских пряностей, будто бы удивительно улучшающих вкус большим опытом отшлифованной cusine? Ему не было нужды в экспериментах. Дантес с раздражением разоблачающего попытку одурачить осознал главное: они бы играли с Пушкиным в разные игры. Он — в довольно рискованный, социального и правового значения феномен, довольно сложный в организации, с большими ставками на выигрыш и проигрыш — дуэль, а Пушкин — тот занимался бы каким-то экстремальным спортом. Адреналин, отработанная меткость, психологическая подготовка. Удалой боярин-молодец выходит мышцы размять воскресным днем на Москву-реку, а то и убить метким молодецким ударом какого-нибудь знаменитого, — или безымянного, кто ими будет заниматься — борца — честь, молодецкая потеха, здоровье! Уж вы предоставьте мне секундантов, да всего, что там полагается, а я, откушав в «Вольфе и Беранже» пирожных, по морозцу и примусь… за отстрел…
МАСКА: Чинное течение судьбы — знак сильной жизни, удела гения. Гению некогда ворочаться, перерабатывая все новые и новые жизненные обстоятельства, переживая новые перипетии и воспринимая густо намешанные хитросплетения судьбы и ее повороты.
ГОГОЛЬ с зеркалом: Кто пожалеет Пушкина? Будто и не было никого в России, кроме Гоголя, тоненько вскрикнуть: «Вернусь домой — а Пушкина нет!», ненанятый плакальщик, горем объятый человек, ни семьи ни дома, один Пушкин. Ни адреса, велел писать на пушкинский, все смеялись, хлестаковничал: в Царское Село, да Пушкину, а ему так тепло было, так по-домашнему. Надо-то ведь ничего не было, ах, если б Пушкин постарше да бездетный!..
Строил свой городок, свою Российку, своих человечков сочинил и расставил, все мастерил, все выдумывал, не мог остановиться, все творил и творил, ездил в другие страны — вот бы отвлечься, понаблюдать за впечатлениями, попереживать другую, реальную жизнь, как там люди и страны живут, — нет, все свое сочинял. Кому бы показать, чтоб не просто удивились, — в поклонниках недостатка нет, да все нули, он для них — диковинка, они похлопают чему угодно, ему б сойтись, как звезде с звездою, ему б Пушкину угодить! Ах, какое счастье — Пушкину понравиться! Ах, какое счастье, как увидеть, что и Пушкин не исписывается, что гений — это надолго, что это так много значит. Пушкин так правильно живет. Так по-простому — ему, Гоголю, так никогда не удастся, но правильность Пушкина защищает и его — слабого, больного — как брата. А вернись-ка домой, когда брат убитый? Они считают, что жена была нужна, дети, — и Пушкина-то и не стало. Страшно, страшно Гоголю возвращаться в Россию, рукописи везти не хочется, там убьют тебя за то, что ты захочешь играть с ними в одной песочнице. Они-то — играют, и ничего больше, они хорошо знают все правила. И ничего, кроме этих правил. А ты — правила-то тоже вроде знаешь. Да голова другим забита, пробуешь все делать механически, как какой-то на тебя похожий человечек, с твоим типом характера, с твоими будто бы настоящими реакциями, — а ты и так поступить можешь, и эдак — ты своим героем можешь вертеть — что тебе настоящая твоя жизнь? — а уж «настоящая» — там могла быть любая другая — жена? Нет, они ловят. Заставляют все серьезней и серьезней в игру включаться, дергают, колют — взаправду ты иль нет? Упаси Бог, увидят, что притворяешься, — тут уж до настоящих слез непременно доведут. Пока не убедятся, что плачешь по-настоящему, что вся жизнь у тебя теперь — слезы, — не отстанут. Не своего — будут мучить и мучить, сколько сил хватит. А силы их бесконечны, они — это все, а ты один.
И ты для них — не думаешь, не сочиняешь (ты это делаешь для себя), ты для них — пишешь. Зачем для НИХ писал Пушкин? Зачем не сжег всего?
МАСКА в военном кителе: Пушкин хотел, чтобы перед ним расступались. Чтобы не на покупных листах литературных журналов был бы он первым, самым зазывалой, приманкой-товаром, а уж вот и по бальной бы зале ему идти, а все б почтительно склонялись. Такая утопия, такой фантастически устроенный мир. Лет, наверно, на сто ему позже родиться — и дожил бы он до прославления писателей и поэтов. «Египетские ночи» никто б не понял, как это стыдиться звания стихотворца? Которого царь знает и чернь читает? Тиражи — миллионами, всех задвинуть, его одного оставить. Сколько ни напечатаем — сметут. Наталья Николаевна такой красоты могла бы и не иметь — у нее все равно будут и драгоценности, еще поярче — рубины. Такие светлые бриллианты как-то слишком ярко, прозрачно, царственно. А вот рубины — самый наш камень, кремлевский. Звездный, солидный, кровавый — кому-то ж надо и платить. И сразу видно. Будут платья. Все бархатные, боты. Меховые накидки. Пополнеет. Детей столько не надо. Какие-то архаичные ассоциации. Да она и сама не захочет — и из-за того, что какие-то сомнительные идеалы этим откроет, и — а вдруг бросит с выводком? На жен закон будет самый легкомысленный — свободна, мол, и кузнечиха своему счастью сама. Новые генералы — уж вовсе не женихи.
Пушкину первым не обязательно БЫТЬ — назначим. Работать — все равно надо. Поездка в Оренбург, по пугачевским местам, — ну поразительно, как все правильно из воздуха ловит. И про Пугачева, и про Стеньку Разина, и про героев-комсомольцев, и на Соловках будет что показать, до такого не додуматься — он отступит в почтении перед таким новым поворотом мысли, истории…
А уж как сидеть будет — первостепенный боярин позавидует. Самым первым о правую руку посадим, ерничать, но и хмурить брови пусть научится. Дадут и перед собранием выступить, и в главнейшей газете самой главной статьей будет вступать заместо манифеста царского — его слово, пушкинское. Денег дадут больше других. Дадут орден. Дачу у Китаевой вдовицы отберут, дадут ему в приятное, тайно ностальгическое — понятное, как же, из бывших! — пользование, с шагами влиятельных предков по ночным комнатам, с робкими инопланетными взглядами за забор прохожих с их уплотненными жильями. Никто не осмелится дать ему пощечину, будь это хоть самый самородный из младого, незнакомого племени, никто не плюнет, никто не уступит дороги в сортире писательского клуба.
ГОГОЛЬ: Пушкин в Риме? Художникам — ездить в Италию, философам — в Германию, писателям — во Францию. Гоголь поехал в шляпе, в блузе — в Рим. То ли сочные, яркие картины под полуденным солнцем, то ли удлиненные, вылепленные обмазанным жиром вяленого пота масличноглазые лица хотел увидеть, наскучив белобрысыми, да коротконосыми, да щербатыми от плохого питания да драк, — а то ли просто хотел по старой памяти погреться. В Полтаве жарко, душно, по осени долго тепло, по весне теплеет рано, и так все греешься, греешься, а потом зимы короткие, веселые, печи топятся хорошо, летом много подушек в сад выносят, земля сухая, небо белесое. В Петербурге все не так. Пушкин называл царскосельские парки садами лицея. Разве это сады? В садах вишни растут, а здесь — страшные, огромные, для царей высаженные лиственницы и липы. Игры с мальчиками под ними. Разве с матушкой это, с няней? Пушкин был здесь у себя, а Гоголю надо было отсюда уехать. Нельзя поверить, что Италия — это была реальность, и даже Пушкин завидовал ему. В Италию Пушкин и не прежде бы всего захотел. Длинноносые красавицы ему прискучили бы быстро, тонкоголосые юноши — тем более. Вязкость общественной жизни — Пушкин был классиком, ему важна была имперская иерархичность, статика, торжественность — чтоб он позволил себе над этим воспарить, ее бесформенность, фрагментарность, разделенность Италии — Пушкин бы заскучал от этого хаоса, мешанины. Пушкину здесь все было бы излишне. Что может быть завлекательнее холмов Тосканы? Какая-то нереальная живописность, дивной гармонии разнообразность, кущи и тучные поля, поместья и замки, колокольни. Горы и реки. Глаз не оторвать.
И представить себе пригорок за Тригорским, промерзший черноватый перелесок, снегом покрытые равнины и выметенный злобным ночным ветром последний ноябрьский неприкрытый косогор… Речка тоже снегом еще не вся укрылась, в голых местах лед голубеет, блестит. Просвечивает… Сознание расширяется, сносит голову, лоб растворяется в воздухе, вся картина псковских пейзажей, мирозданья, людских устройств оказывается внутри твоего черепа, без границ, без органов чувств для их восприятия — глиной в твоих руках…
Вы еще скажите: Венеция. Пушкин и Венеция — это перебор, это слишком пестро.
Гоголю не сиделось. Он не мог смотреть на мир — российский, царский, так властно, ему бы надо бежать и писать о том, чего никогда будто бы не бывает в этой стране, России. О сумасшедших, переписывающихся с испанским королем, о Коробочках и Собакевичах, об инкогнито из Петербурга, о Вие — о всем том, что есть, он это видел — но этому нельзя пожать руку и представить друзьям. Он должен быть там, где он с ними один. Со своим носом. В Италии многие носы похожи на его собственный, это успокаивает.
Разве Пушкин бы стал писать о своем носе? Он только сам, весь, цельный, как сперматозоид, внедряется в этот мир — и только от него образуется жизнь. Он не знает другой роли.
МАСКА: Свеча горит огнем. Живым, жертвенным. Хлопок и сало, стеарин и воск исчезают у тебя на глазах, проживая три классических возраста. Не где-то там энергию для освещения твоих трудов или забав вырабатывают далекие генераторы, а ты сам своею волею возжигаешь огонь — и тушишь его, или — присутствуешь при последнем акте потрескивания, выпуска усиленного, удвоенного, напоминающего о грубой физической природе заканчивающегося процесса — выпуска дыма, — до этого момента лучше не доводить, не экономить, черны потолки и так без предкромешной копоти. Пушкин сидит и пишет, свеча горит. Свечи закуплены загодя, лежат в пачках, обернутые промасленной бумагой, в кладовке. Свечи разных сортов, разного качества. Придумают электрические лампочки — свечи будут возжигать для красоты, для романтики, как кататься на впряженных в двуколки каретах по Праге. Как нанимать гондолы на венецианских каналах, как в белых одеждах и кожаных сандалиях бродить по улочкам Иерусалима, как заказывать свои портреты на фоне лестниц и канделябров. Один раз напился этой мертвой воды — эпоха отойдет от тебя, некрофила не посчитает за бессмертного любовника.
МАСКА ПУШКИНА: Аннет, Аннет, Аннет, вся псковская земля, ужатая для него до трех деревень, — он с соседями вообще-то знаться не желал — была полна одними Аннами. Зачем выдумали люди имена, если называют друг друга, соплеменников, соседей, дочерей одинаково? Деревни, города и страны, полные тезок. Деревенская бальная зала, полная тяжеловесными греческими поповскими именами — Зизи, Коко, Алина — и элегантной простоты Аннами. Пушкинский донжуанский список длинен. «Анна» — не так уж выигрышно, не сразу озарится память, не сразу взыграет кровь там, где потешить ее хочешь, вспомнив давние забавы, будь хоть какой Аннета: юной — совсем юной, замужней, мучимой мужем, оставившем ее без копейки денег, бешено ревнивым, написавшем о своих резонах государю, открывшем в ней сильное и неутолимое женское начало — бедная, она искала ему утоление, не особенно перебирая. И была хороша. Особенно хороши были глаза. Круглые, темные при свете свечей — утра-то жалко, утро для работы, вавилонские ночи начинаются ввечеру — черными глазами все поблескивают, пересаживаясь с кресел на диван, а особенно — выходя в сени, а то и в соседнюю, темную комнату, будто платок забрать. Такие глаза — лучше всякой красоты, круглый птичий взгляд ни о чем тебе не говорит, кроме одного, а тут еще смягчен смышленостью, добротой, искренним поклонением — она и смолоду тебя читала, а как узнала, что — в соседях, — уже ничем другим жить не могла, и — беззаботностью. Что в женщине разожжет более, чем ее ничейность, незащищенность: ни у нее претензий, ни за нее не спросят, когда хочется бедной и самой Аннет, когда не ждет она стихов иль заверений в любви, когда подрагивает она своим тельцем — хоть для него, Пушкина, хоть для Алексея, для Вульфа. За что я ее вавилонской-то блудницею? Вавилонов ей не надобно, хорош и тесный, теплый, тихий тригорский вертеп. Смотреть — как сквозь волшебное стекло. Чуть откинешь голову — благообразие, любовь к поэзии, вечная любовь к Пушкину, почтенная старушка и дочки — почти все выданные замуж, одна от несчастной ко мне любви засиделась — так это так всегда бывает, кто-то же и должен остаться. А вблизи — Аннет и Сашенька, и Алексей — и с моим мимолетным виденьем при любом случае, хоть при ее отце, и со своей сестрой. И с сестрой Аннет… Девушки в летнюю пору съезжаются в деревню, все сестры, все кузины, ходят в тени, в утренних белых платьях — ах, это я опять смотрю с другого конца волшебной трубки…