Зеленые тени, Белый Кит - Рэй Брэдбери 14 стр.


Глава 19

У Финна в пабе было сумрачно. Только Финн, я, Дун и Тималти сидели, прислушиваясь к шипению кранов, и лелеяли свое пиво.

— Мы непостижимы, — сказал Финн. — Мы, ирландцы, глубоки и необъятны, как море. То мы как шарик ртути, то — тяжелы и неповоротливы.

— Что ты имеешь в виду, Финн? — спросил я.

— Взять хотя бы случай с приглашением АМА приехать в Дублин в конце прошлого года.

— Это Американская медицинская ассоциация?

— Она самая.

— Ее приглашали в Дублин?

— Приглашали, и они приехали.

— С какой целью?

— Нас просвещать. — Финн посмотрел в зеркало, чтобы причесать душу. — Ибо мы нуждаемся в просвещении. Мы же великая немытая нация. Ты стоял в очереди в потном выделении?..

— В почтовом отделении? Да. — Я поморщил нос.

— Правда, напоминает прогулку в хлев или свинарник?

— Ну…

— Признайся! К середине зимы средний дублинец, месяцами не раздевавшийся и не залезавший в ванну, ходит по уши в грязи. К Новому году у него под мышками можно сажать цветочные луковицы. Наутро в Пасху можешь собирать с его ног пенициллин.

— Каков поэт! — восхитился Дун.

— Ближе к делу, мистер Финн, — сказал я и запнулся.

Ибо ни при каких обстоятельствах нельзя требовать от ирландца переходить к делу. К делу добираются петляя и в обход. А переход прямо к делу может омрачить выпивку и пустить насмарку весь день.

— Гм. — Финн ждал извинения.

— Извини.

— Так где я остановился? А, да. АМА! В Дублин их действительно пригласили поучить чистоте, которая сродни божественности.

— Сколько медиков пригласили?

— Бригаду хирургов-мерзавцев и взвод ученых докторишек, выписывающих пилюли. «Айриш таймс» устроила по этому поводу большую шумиху. Одни заголовки чего стоили. Боже мой! «Американские доктора прибыли просвещать ирландцев и сохранять жизни!»

— Звучало замечательно!

— Да, ровно настолько, пока хватило добрых чувств.

— А что, не хватило?

— Своих американских собратьев пригласил дублинский филиал Хирургического колледжа. В пабе, у стойки, да за выпивкой эта идея показалась просто великолепной. Кто-то поздно ночью, должно быть, послал телеграмму, когда все еще были под градусом, и никто потом не вспомнил. И вдруг нью-йоркские хирурги отвечают: «Да, конечно, держитесь, мы идем!» Не успели на том конце прочесть телеграмму, как в Шенноне высаживается десант из врачей, от которых несет ментолом, зыркающих по сторонам, скалящих зубы, мозговитых, но не умеющих этими мозгами пользоваться без последствий для себя.

— Но их все равно приняли с помпой?

— В полном конфузе, потому что не могли вспомнить, посылали они спьяну телеграмму или нет. Дублинский филиал Хирургического колледжа взял на себя смелость и пустил их погулять по хирургическому отделению на целую неделю. Ужасная ошибка. Хирурги подстригли у всех ногти, порылись в нестираных халатах в прачечной, проверили, можно ли скальпелями рассечь волос или они годятся только сыр резать, подышали кислородом, попробовали анестезию по весу и, в конце концов, представляешь, вывели на чистую воду ирландских хирургов и колледж со всеми потрохами. Катастрофа.

— И что потом?

— Ну что? Вышвырнули их всех из страны!

— Они позволили, чтобы их вышвырнули?

— Либо это, либо свежие трупы в морге. Их пинками погнали в Шеннон!

— Они улетели обратно домой?

— Поджав хвосты!

— Но их же пригласили…

— Ничего подобного! Им следовало понять из несуразного текста телеграммы, что ее составляли недоумки.

— Я думаю, следовало…

— Так нет же, они прилетели! Посмотрели. Что уже плохо. Запомнили увиденное, что тоже плохо. Но еще хуже, что они стали высказываться по этому поводу! Газеты разнюхали. «Айриш таймс» бесновалась. «Гнать их взашей из страны!» — орали заголовки. Долой АМА! Прощайте, хирурги, до свидания, американские доки. Катитесь к чертям собачьим, янки!

— И они уехали?

— С концами.

— Да, ну… если б я был на их месте…

— Но ты, слава Богу, не на их месте. — Финн освежил мой стакан.

— Как ты думаешь, Дублин когда-нибудь поправит положение в своих госпиталях?

— Нет надобности, если рядом почта.

— И пенициллин на почте?

— На каждом молодце из свинарника и взопревшей за зиму девице. Свое лекарство носим с собой.

— Выпьем за это, — сказал я.

— Присоединяюсь, — сказал Финн.

Глава 20

— Ты когда-нибудь думал, Финн…

— Стараюсь обходиться без этого.

— Ты замечал, что жизнь похожа на театральные маски — здесь комедия, там трагедия? — спросил я.

— Видел я такие маски, перед занавесом и в антракте, в нашем театре. И что же?

— Тебе не приходило в голову, что события каждого дня, или выражение на наших лицах, напоминает эти маски, перетекают ежечасно из одного состояния в другое? — сказал я.

— Глубоко копаешь. Это просто.

— Неужели?

— В хорошие дни, когда твое лицо раскалывается от хохота, ты входишь в мой паб через парадный вход.

— А в плохие?

— Проникаешь с черного хода, чтоб тебя не видели. Прячешься в философической кабинке, где выстроились двойные и тройные.

— Я запомню твой черный ход, Финн.

— Запомни. И хватит думать. От этого только становишься развалиной. Мой дядя побывал однажды в Риме и умер после этого, от развалин. Он увидел столько разрушенных зданий, что у него начался приступ меланхолии, он приехал домой, прибежал к парадному входу и свалился, не дойдя до стойки бара. Если бы он догадался воспользоваться черным ходом, может, дожил бы до выпивки.

— Который это был дядя, Финн?

— Мы еще к нему вернемся. А пока убери свои потнючие лапы от мозгов. Тебе не приходило в голову, что все университетские профессора, когда-либо забредавшие сюда, страдали от мигрени?

— Не приходило.

— Мозг повреждается от поисков ответов на вопросы. Согласен?

— В общем, да.

— Сказать, чего не хватает профессорам? Сходить на похороны. Вроде тех, с которых мы только что пришли. Именно! После долгой проповеди и еще более долгих возлияний они будут рады, что остались живы, и убегут, пообещав не читать книжек хотя бы месяц, а если и прочитают, не верить прочитанному. Ты сегодня вечером возвращаешься в Дублин?

— Да.

— Тогда возьми вот эту карточку. Это паб на Графтон-стрит с красивой черной дверью, где лечение быстрее и результаты долговечнее.

Я посмотрел на карточку.

— «Четыре провинции». Неужели в Дублине хоть один паб сравнится с твоим? Почему ты не говорил мне?

— Мне нравится твоя болтовня, и я опасаюсь конкуренции. Иди. Он не лучший, но годится, когда воскресенье воцаряется на целую вечность с полудня до заката.

— «Провинции», — прочитал я вслух. — «Четыре».

Глава 21

То был воскресный полдень. Когда гостиничных окон не касалась мгла, их занавешивал туман; дождь смывал туман, потом проходил, уступая место мгле; послеобеденный кофе плавно перетекал в чай с перспективой превратиться в ранний ужин, а потом переместиться в паб, находящийся в погребке, и так до Второго пришествия, и слышно было лишь позвякивание фарфоровых чашек о фарфоровые зубы, шелест шелков и поскрипывание обуви. Тихо взвизгнула шарнирная дверь, что вела в маленький кабинет-библиотеку, и оттуда вышел, хватаясь за воздух, чтобы не упасть, пожилой человек; остановился, окинул всех пристальным взглядом и промолвил спокойным удручающим голосом:

— Пытаетесь кое-как пережить воскресенье?

Потом повернулся и ушел обратно. Дверь со скрипучим шепотом затворилась сама.

Воскресенье в Дублине.

Эти слова уже сами по себе исполнены беды.

Воскресенье в Дублине.

Оброните эту фразу, и она никогда не долетит до дна, а будет падать сквозь пустоту свинцового полдня, пока не пробьет пять часов.

Воскресенье в Дублине. Как бы его пережить.

Бьют погребальные колокола. Заткните уши. Услышьте шипение шуршащего венка из черных перьев, вывешенного на вашей затихшей двери. Прислушайтесь к этим опустевшим улицам под окнами гостиничного номера, которые так и ждут, чтобы заглотить вас, если вы осмелитесь высунуться на улицу до пяти. Ощутите мглу, скользящую влажным фланелевым языком под оконными карнизами, облизывающую крыши гостиниц и оседающую каплями тоски.

«Воскресенье, — думал я. — Дублин». Пабы наглухо закрыты до вечера. Билеты в кино распроданы на две-три недели вперед. Делать нечего, разве что пойти поглазеть на львов, от которых разит мочой, в зверинце Феникс-парка, на стервятников, которых словно окунули в клей и вываляли в ящике тряпичника. Прогуляться вдоль реки Лиффи, увидеть ее туманного оттенка воды. Побродить но аллеям, посмотреть на небеса цвета реки Лиффи.

«Нет, — думал я, — это безумие, марш обратно в постель, разбудите меня на закате, покормите ранним ужином, запихайте обратно в постель, и всем спокойной ночи»!

Но я — герой — сунулся на улицу и в полдень, охваченный легкой паникой, принялся созерцать день краешком глаза. Вот он, лежит распростертый, покинутый коридор часов, окрашенный как верх моего языка в пасмурное утро. В такие дни, должно быть, даже Господа гложет скучища в северных странах. Как тут не вспомнить Сицилию, где любое воскресенье — пышное празднество, искрометное парадное шествие весенних курочек и людей, самодовольно и гордо вышагивающих по теплым, как оладьи, аллеям с распущенными петушиными гребешками, размахивающих руками, ногами, прячущих глаза от горячего солнца, а из вечно распахнутых окон на них ниспадает или обрушивается дармовая музыка.

Но Дублин! Дублин! «Издохший город!» — думал я, поглядывая из окон гостиничного вестибюля на политый дождем закопченный остов. Вот тебе две монетки на глаза!

Потом я открыл дверь и шагнул в объятия преступного воскресенья, которое только меня дожидалось.

Я затворил другую дверь в пабе «Четыре провинции». Постоял в тишине паба в день отдохновения. Бесшумно прокрался, чтобы шепотом попросить лучшего напитка, и долго потягивал его, исцеляя душу. Поблизости пожилой человек был занят похожими поисками закономерностей в своей жизни на дне стакана. Должно быть, прошло минут десять, старик медленно поднял голову и вперился в засиженное мухами зеркало, сквозь меня, в глубь себя.

— Что я сделал сегодня, — скорбно произнес он, — хотя бы для одной души смертного человека? Ничего! Вот почему я чувствую себя страшно разбитым.

Я ждал.

— Чем старше я становлюсь, — сказал он, — тем меньше делаю для людей. Чем меньше я делаю, тем больше чувствую себя невольником, прикованным к стойке бара. Круши и хватай — это я!

— Гм… — сказал я.

— Нет! — вскрикнул старик. — Это огромная ответственность, когда мир одаривает тебя. Например, закатами. Все в пурпуре и золоте, как испанские дыни. Это ли не дар?

— Да.

— А кого благодарить за закаты? Только не вмешивайте сюда Господа Бога! С Ним разговаривают очень тихо. Я хочу спросить, кого сграбастать и похлопать по плечу и сказать: спасибо за сегодняшний сладкий утренний свет, премного благодарен за необычайной красоты придорожные цветочки и за травы, что стелятся по ветру. Это тоже дары. Кто оспорит?

— Не я.

— Вам приходилось просыпаться за полночь и впервые ощущать наступление лета за окном после долгих холодов? Вы растолкаете жену, поблагодарите ее? Вряд ли. Вы просто лежите, как колода, бормочете что-то под нос, наедине с новой погодой! Вы улавливаете ход мысли?

— Вполне, — ответил я.

— Тогда нет ли на вас чудовищной вины? Вы не кряхтите под ее тяжестью? Все прекрасное, что дала вам жизнь, и все даром? Разве они не прячутся в вашей темной плоти, озаряя душу, — теплое лето, прозрачная осень, а может, просто привкус свежего пива, — все это дары, — и чувствуешь себя идиотом, если будешь благодарить каждого встречного смертного за свое богатство. Что случается с такими, как мы, спрашиваю я, которые всю жизнь копят свою благодарность и нисколечко не растрачивают, скряги! Разве не наступит день, когда нас разломит вдоль и обнажатся иссохшие корни?

— Я никогда не задумывался…

— А вы подумайте! — воскликнул он. — Вы американец, — не так ли? — к тому же молодой. Вы получаете те же дары от природы! Но, не выражая кому-то, где-то, как-то своей покорной благодарности, вы нагуливаете жирок и тяжелее дышите. Действуйте, пока не превратились в живого мертвеца!

С этими словами он перешел к заключительной части своих мечтаний, со следами «Гиннесса», оставившего на верхней губе тонкие усики.

Я вышел из паба, навстречу воскресной непогоде.

Я стоял, глядя на улицы и тучи из серого камня, на снующих озябших людей, выпускающих продрогшими губами серые траурные шлейфы.

Такие дни, думал я, заставляют нас делать то, чего мы никогда в жизни не делали, — путают все наши карты, раздражают. Помоги Господь тому, кто не отдал свои долги в такой день.

Как флюгер на слабом ветру, я тупо повернулся. Я стоял не шелохнувшись. Я слушал.

Мне почудилось, что ветер крепчает и дует с запада, неся с собой щипки и звоны, — бренчание арфы.

— Хорошо, — прошептал я.

Все свинцовые морские воды с ревом хлынули в дыру в моем ботинке, словно кто-то вытащил пробку. Я почувствовал, как улетучивается моя печаль.

И повернул за угол.

А там сидела маленькая женщина, раза в два меньше своей арфы, ее руки были протянуты к струнам, дрожащим, как ребенок под мелким прозрачным дождем.

Нити арфы вздрогнули. Звуки растворились, словно рябь на потревоженной воде, набегающей на берег. Из арфы выскочил «Мальчик Дэни». Следом — «Зеленое платье», застегнутое на все пуговицы. Потом — «Я Шон Лайм из Лимерика» и «Шумные поминки». Звуки арфы ощущаешь как шампанское, налитое в большой фужер, — щиплет веки, ласково брызжет на лоб.

На моих щеках расцвели испанские апельсины. Дыхание играло в ноздрях, как на флейте. Ступни тайно задвигались, затанцевали в неподвижных ботинках.

Арфа запела «Янки Дудль».

И я снова опечалился.

Ведь она не видит свою арфу, думал я. Не слышит музыку!

Действительно, ее руки, сами по себе, подпрыгивали и плескались в воздухе, щипали струны — два древних паука, занятых своей быстро сплетенной паутиной, порванной ветром и обновленной. Она позволяла пальцам играть самим по себе, а ее лицо поворачивалось то туда, то сюда, словно жила в соседнем доме и ей нужно было только время от времени выглядывать, чтобы руки не натворили бед.

— А-а, — вздохнула во мне моя душа.

«Вот он, твой шанс!» — почти вскричал я. Боже, ну конечно!

Но я промолчал и дождался, пока она сорвет последние грозди и пригоршни из «Янки Дудль».

С сердцем, колотившимся в горле, я сказал:

— Вы великолепно играете.

Мое тело лишилось тридцати фунтов веса.

Женщина кивнула и заиграла «Летний берег», пальцы ткали мантильи из одного только дыхания.

— В самом деле, вы играете замечательно, — сказал я.

Еще двадцать фунтов долой.

— Когда играешь сорок лет, — сказала она, — то не замечаешь.

— Вы так прекрасно играете, что могли бы выступать в театре.

— Да ну вас!

Тут словно два воробья клюнули в плавно крутящийся челнок.

— С какой стати я должна думать про оркестры?

— Это работа в помещении, — сказал я.

— Мой отец, — сказала она, пока ее руки то удалялись от нее, то возвращались, — сделал эту арфу, он хорошо играл и меня обучил. Он говорил — Боже упаси тебя от игры под крышей!

Пожилая женщина прищурилась, вспоминая.

— Играй за театром, перед театром, везде, говорил он, но не играй внутри, где музыка угасает. С таким же успехом можно играть на арфе в гробу!

— Разве инструмент не портится от дождя?

— Это под крышей арфы страдают от жары и паров, говорил отец. Держи ее на воздухе, пусть дышит, набирается из воздуха тончайших оттенков и тембров. К тому же, говорил он, когда покупают билеты, каждый думает, что может орать на тебя, если ты ему не угодил. Избегай этого, говорил отец, в один год тебя назовут талантливой, в другой — бездарной. Иди туда, где они будут проходить мимо; если им понравится твоя песня — ура! А те, кому не понравится, уйдут из твоей жизни. Вот так, доченька, тебе будут встречаться только те, кто приходит по зову сердца. Зачем запираться в компании всяких злыдней, когда можно жить на свежем ветерке улиц вместе с послушными ангелами. Но я слишком увлеклась. Так что?

Она в первый раз пристально посмотрела на меня, словно вышла, щурясь, из темной комнаты.

— Кто вы? — спросила она. — Вы развязали мне язык! Что у вас на уме?

— Ничего хорошего не было, пока минуту назад я не завернул за этот угол, — сказал я. — Я готов был свалить колонну Нельсона, устроить скандал в очереди за билетами в кино, готов был то рыдать, то богохульствовать…

— Не могу вас таким представить. — Ее пальцы соткали еще один ярд песни. — Кто же заставил вас передумать?

— Вы, — сказал я.

С таким же успехом я мог пальнуть ей в лицо из пушки.

— Я? — сказала она.

— Вы подобрали день с мостовой, встряхнули его и пустили бежать дальше со свистом.

— Я это сделала?

В первый раз я услышал, как из мелодии выпало несколько нот.

— Или, если хотите, ваши руки, которые заняты своим делом без вашего ведома.

— Надо же одежду стирать, вот и стираешь.

Я почувствовал, как мое тело наливается свинцом.

— Не делайте этого! — сказал я. — Почему мы, прохожие, должны восхищаться этим, а не вами?

Она закинула голову; ее руки задвигались медленнее.

Назад Дальше