— Надо же одежду стирать, вот и стираешь.
Я почувствовал, как мое тело наливается свинцом.
— Не делайте этого! — сказал я. — Почему мы, прохожие, должны восхищаться этим, а не вами?
Она закинула голову; ее руки задвигались медленнее.
— А почему вас интересуют такие, как я?
Я стоял перед ней и мог бы рассказать, что поведал мне старик в убаюкивающей тиши паба «Четыре провинции». Мог ли я сказать про гору прекрасного, которая росла всю жизнь и заполнила мою душу, и про самого себя с детским совком, раздающим это прекрасное всему миру по крупинкам? Должен ли я перечислять все, что задолжал людям на сценах и голубых экранах, которые заставили меня плакать, смеяться или просто вдохнули в меня жизнь, но никто в затемненном кинотеатре не обернулся и не осмелился крикнуть: «Если тебе нужна помощь — я твой друг!»? Припомнить ли для нее того человека в автобусе десять лет назад, который так легко и непринужденно смеялся на заднем сиденье, что его смех заставил каждого из нас растаять и весело захохотать, катиться кубарем из дверей, но ни у кого не хватило смелости прерваться, коснуться его плеча и сказать: «Вы доставили нам огромное удовольствие. Господь вас благослови!»? Мог ли я ей сказать, что она лишь частица большого счета, задолженность по которому давно просрочена? Нет. Ничего из этого я сказать ей не мог.
— Представьте.
— Пожалуйста, — сказала она.
— Предположим, вы — американский писатель, разыскивающий материал далеко от дома, жены, детей и друзей, в мрачном отеле, в гнусный серый день с битым стеклом, жеваным табаком и закопчепным снегом в душе. Представьте, вы гуляете по холодным улицам и тут встречаете маленькую женщину с золотистой арфой и все, что она исполняет из других времен года — осени, весны, лета, приходящих и уходящих для всех. И лед тает, туман рассеивается, ветер пышет июнем, и чувствуешь себя на десять лет моложе. Представьте, пожалуйста.
Она оборвала мелодию.
Ее поразила внезапная тишина.
— Глупый вы, — сказала она.
— Представьте себя на моем месте, — сказал я. — Возвращаюсь в отель. И по пути мне захотелось что-нибудь услышать, что угодно. Игру. И когда вы играете — уйти за угол и слушать.
Она положила пальцы на струны и замерла, зашевелив губами. Я ждал. Наконец она вздохнула, застонала. И вдруг закричала:
— Убирайся!
— Что?..
— Из-за тебя я разучилась играть! Смотри! Ты все испортил!
— Я только хотел сказать спасибо…
— Моей заднице! — закричала она. — Что за дубина, что за дурень! Занимайся своим делом! Своей работой! Оставь меня в покое! Ах, мои бедные пальчики, загублены, загублены!
Она пристально смотрела на них, затем бросила на меня яростный взгляд.
— Катись отсюда! — заорала она.
Я в отчаянии убежал за угол.
Вот, думал я, добился своего! Благодарностью убил. Это про меня. Дурак, держал бы язык за зубами.
Я прислонился спиной к стене здания, сползая вниз. Должно быть, протикала минута.
«Пожалуйста, милая, — думал я, — ну же. Играй. Не для меня. Для себя. Забудь, что я сказал! Умоляю».
Я услышал несколько слабых, нерешительных шепотков арфы.
Опять пауза.
Потом, когда ветер задул снова, он принес звуки очень медленной мелодии.
Это была старинная песня, и я знал ее слова. Я пел их про себя.
До чего же мудра эта женщина, думал я:
А я чуть не растоптал ее своими похвалами.
А она вся в синяках от моей доброй бездумности.
Но теперь песней, научившей меня большему, чем я мог высказать, она успокаивала себя.
Я ждал, пока она уверенно играла третий куплет, и только потом снова прошел мимо нее, приподняв шляпу.
Но ее глаза были закрыты, и она слушала то, что делали ее пальцы, перебирая струны, как нежные пальчики молодой девушки, которая впервые познала дождь и подставляет свои ладони под его прозрачные струи.
Она продолжала, нисколько не беспокоясь, потом слишком беспокоясь, а потом ровно столько, сколько нужно.
Ее губы были чуть поджаты.
«На волосок от гибели», — подумал я. Еще бы чуть-чуть.
Я оставил их, двух подруг, встретившихся на улице, — ее и арфу. И побежал в отель, чтобы поблагодарить ее единственным известным мне способом — делать свою работу, причем на отлично.
Но по дороге заглянул в паб «Четыре провинции».
Под музыку по-прежнему шагали легкой поступью, и по клеверу ходили осторожно, и ни одного любовника не поранили, когда я распахнул дверь в поисках того человека, чью руку мне хотелось бы пожать больше всего.
Глава 22
Так оно и продолжалось. День за днем я загарпунивал и свежевал Кита, перечитывал Марка Аврелия и восхищался его самоубийством. Потом каждый вечер садился в такси и отправлялся обсуждать свою дневную восьмистраничную норму сценария с человеком, который слезал с женщин только для того, чтобы скакать за гончими псами. Затем каждую полночь, готовый окунуться в проливной дождь и возвратиться в отель «Роял Гиберниан», я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с самым теплым в городе, хоть и совершенно необогреваемым, местом.
— Паб Гебера Финна? — кричал я в трубку, когда меня соединяли. — Майк у вас? Попросите, чтобы он приехал за мной.
Я представил себе картину: местные парни выстроились у баррикады и глядятся в щербатое зеркало замерзшего зимой пруда, уходя под его великолепный лед. Мне слышно, как Гебер Финн зовет нараспев Майка, а тот отзывается:
— Все, одна нога здесь, другая там!
Из прежнего опыта я знаю, что процесс, именуемый «одна — здесь, другая — там», вовсе не душераздирающий, не оскорбляющий достоинства и не рвущий кружев беседы, сплетенной искусно, с замиранием сердца, в пабе «У Финна». Скорее, это медленный отрыв, степенный поклон, когда центр тяжести дипломатично смещается в дальний, пустующий конец зала, где одиноко мается забытая всеми дверь.
По моим расчетам, большая часть полночного пути — через паб Гебера Финна — отнимала у Майка полчаса. Меньшая — от паба до дома, где я его дожидался, — минут пять.
Так было и поздней февральской ночью перед Великим постом, когда я позвонил и стал ждать.
Наконец из ночного леса вылетел «неш» 28-го года выпуска, торфяно-бурый, как шевелюра Майка. Машина и водитель, с одышкой, хрипом и присвистом, непринужденно, легко и плавно вкатились во двор; я сбежал по ступеням под безлунное, блещущее звездами небо, в ночь, когда дождь для разнообразия решил не идти.
Сквозь окно машины я вперился в царивший внутри кромешный мрак: приборная доска много лет как угасла.
— Майк?
— Кто же еще, — послышался доверительный шепоток. — Славный теплый вечерок, не правда ли?
Термометр показывал сорок по Фаренгейту, но Майк никогда не бывал южнее Типперари; погода — штука относительная.
— Славный теплый вечерок. — Я сел на переднее сиденье и с силой захлопнул истошно визжащую дверцу, так что из нее посыпалась ржавчина. Иначе нельзя.
— Ну как жизнь, Майк?
— Гм, — машина покатила по ухабам лесной дороги, — здоровье в порядке. Чего еще желать, если завтра Пост?
— Пост, — задумчиво повторил я. — А в чем ты откажешь себе на время Поста, Майк?
— Я вот подумываю, — тут вдруг Майк затянулся сигаретой, и розовая морщинистая маска его лица проступила сквозь дым, — не бросить ли эту дурную привычку? Обходится как золотая коронка, а легкие забивает, просто жуть. Это ж какой убыток, если прикинуть, за год. Так что ты не увидишь у меня в зубах этой отравы за все время Поста, а там, — кто знает? — глядишь, и совсем брошу.
— Браво! — воскликнул я, некурящий.
— Вот и я себе говорю «браво», — просипел Майк, щурясь от дыма.
— Желаю удачи.
— Это не помешает, — прошептал Майк, — когда имеешь дело с такой разорительной привычкой.
И мы устремились вперед, уверенно управляя машиной и обдуманно балансируя, в объезд торфяной низины, сквозь туман в Дублин, запросто проделывая тридцать одну милю в час.
Простите, если повторяюсь: таких осторожных водителей, как Майк, не сыскать в целом свете, даже в самой что ни на есть трезвой, крохотной, тихой, источающей мед и молоко стране.
Прежде всего, Майк — сама невинность и святость по сравнению с лос-анджелесскими, парижскими и мексиканскими шоферами, которые, плюхнувшись на сиденье, включают кнопочку с надписью «паранойя», или со слепцами, которые, забросив оловянные кружки и белые трости, но по-прежнему в черных голливудских очках, оглашают безумным гоготом Виа-Венето, и только тормозные колодки сыплются, словно карнавальный серпантин, из окон их гоночных машин. Вот развалины Рима после того, как его разнесли рокеры-мотоциклисты, — ночами под окнами вашей гостиницы вы слышите, как они с ревом проносятся по темным римским улицам — христиане, летящие в львиные рвы Колизея.
Так вот, Майк. Посмотрите, как ласково его руки касаются руля в плавном, подобном движению часовых стрелок, вращении, бесшумном, как зимние созвездия, опадающие снежинками с неба. Вслушайтесь, как он спокойным ночным голосом околдовывает дорогу, выдыхая мглу, ласково поглаживая ногой педаль бормочущего акселератора. Скорость — тридцать. Ни милей меньше, ни двумя больше. Майк в надежном челне скользит по бархатному, душистому озеру, где отдыхает Время. Любуйтесь, сравнивайте. Приворожите к себе этого человека летними травами, одаривайте его серебром, крепко жмите руку после каждой поездки.
— Спокойной ночи, Майк, — сказал я у гостиницы. — Увидимся завтра.
— С Божьей помощью, — пробормотал Майк.
И плавно отъехал.
Пропустим двадцать три часа на сон, завтрак, обед, ужин и последнюю стопку на ночь глядя. Пусть в дожде и торфяной мгле растворятся часы, потраченные на превращение дурного сценария в хороший. И вот молодой писатель вновь выходит в полночь из георгианской усадьбы. Из двери выплескивается на ступеньки теплый свет, словно язык пламени из камина. Я на ощупь, как по азбуке Брейля, вслепую двигаюсь в тумане к автомобилю, который, я знаю, должен быть здесь, слышу в незрячем воздухе пыхтение его раздувшегося астматического сердца и кашель Майка, за который он платит дорогую цену.
— А вот и мы, сэр! — говорит Майк.
Я опускаюсь на переднее сиденье, на котором удобно общаться, хлопаю дверцей и говорю с улыбкой:
— Майк.
И тут случается невозможное! Машина срывается с места в карьер, ревет, как доменная печь, рыщет, мечется, а потом уж на полную мощь громыхает по дороге, сметая кустарник и калеча ночные тени. Я хватаюсь за колени и бьюсь головой о потолок в бешеном ритме.
— Майк! — почти кричу я. — Майк!
Мне мерещатся Лос-Анджелес, Мехико, Париж. В отчаянии я уставился на спидометр. Восемьдесят, девяносто, сто миль; мы выстреливаем залп гравия из-под колес и вылетаем на шоссе, проносимся по мосту и мчим по ночным улицам Килкока. И как только вырулили из города, скорость — сто десять. Я чувствую, как все ирландские травы прижимаются к земле, когда мы с воем берем подъем.
«Майк!» — подумал я и повернулся к нему.
Лишь одно оставалось неизменным — дымящаяся сигарета в зубах, заставлявшая его кривить то один глаз, то другой.
Но сам Майк преобразился так, словно сам дьявол сдавил, вылепил и обжег его в своих темных ладонях. Он выкручивал руль до отказа туда и обратно, мы то ныряли под эстакады, то выскакивали из туннелей; задетые нами знаки на перекрестках крутились, как флюгера в бурю.
С лица Майка словно сдуло всю мудрость, во взгляде не осталось ни доброты, ни вдумчивости. На губах не осталось ни терпимости, ни спокойствия. Не лицо, а вымоченная, ошпаренная, ободранная картофелина, личина, скорее похожая на слепящий прожектор, бессмысленно упертый в пустоту. А его проворные руки выкручивают баранку, и мы, накренившись, вписываемся в очередной поворот, прыгая с одного уступа ночи на другой:
Это не Майк, подумал я, а его брат. Нет, в его жизни стряслось что-то ужасное, удар, напасть, семейное горе или недуг. Иначе быть не может.
И тут Майк заговорил. Не своим голосом. Сгинули бархатистость торфяника, влажность мха, теплый камин после холодного дождя и мягкая травка. На меня гаркнул железно-жестяной голос, гром горна, трубы.
— Как поживаешь! Как жизнь?! — проорал он.
И машина страдала от насилия. Она возмущалась переменой, да, именно, одряхлевшая и разбитая, давно отжившая свой век, единственное, о чем она мечтала, — брести шагом, словно заскорузлая попрошайка, к морю, к небу, боясь дышать и растрясти свои кости. Но Майк был неумолим, словно гнал громыхающий драндулет в ад, будто мечтал согреть окоченевшие руки над какой-то особенной огненной геенной. Майк напрягался, и машина напрягалась, из выхлопной трубы вместе со свинцовыми газами били снопы искр. И я, и Майк, и машина — хором отчаянно задребезжали, затряслись и заклацали.
Чтоб не свихнуться, я нашел простое решение. В поисках причины безумной гонки мой взгляд скользнул по Майку, пылавшему, как огненные испарения ада, и наткнулся на ответ.
— Майк, — выдохнул я. — Сегодня же первая ночь Поста!
— И что с того?
— Что? Ты же обещал! Уже Пост, а у тебя сигарета в зубах.
Майк опустил глаза, увидел вьющийся дымок и пожал плечами.
— А! — сказал он. — Я решил покончить с иным.
— С инеем? — вскричал я.
— С другим! — поправил он себя.
И вдруг все стало ясно.
За прошедшие, казалось, тыщу вечеров, стоя в дверях старинного георгианского особняка, я выпивал «для согрева» поднесенную Странным Джоном огненную порцию ирландского виски. Потом, выдыхая обожженной глоткой жар раскаленных, как знойное лето, угольев, я садился в такси с человеком, который на все эти долгие вечера, дожидаясь моего звонка, просто поселился у Гебера Финна в пабе.
«Дурак! — подумал я. — Как же я мог забыть!»
И там, у Гебера Финна, за долгой беспечной беседой, подобной тому, как каждый сажает и взращивает сад, приносит семя или цветок, работает заступом, языком, поднимает милые сердцу пенные кружки, нежно сжатые ладонями, — так вот там и набирался Майк добродушия.
Это добродушие, испаряясь, проливалось мелким дождичком на его пылающие нервы, гасило степной пожар в теле, омывало лицо, оставляя печать мудрости, морщины Платона и Эсхила, румянило щеки, согревало взгляд, смягчало голос до шороха, расправляло грудную клетку, заставляя сердце переходить на мягкую поступь. Добродушие стекало по плечам, урезонивая своевольные руки на трясучем руле, придавало изящества и непринужденности, когда он на сиденье из конского волоса плавно вел машину сквозь туман, разделявший нас и Дублин.
И я, с привкусом эля на языке и обожженной раскаленными парами носоглоткой, ни разу не учуял, чтобы мой старинный друг источал запах спиртного.
— А, — снова сказал он. — Да, я бросил другое.
И головоломка мигом решилась.
Сегодня — первая ночь Поста.
Сегодня Майк впервые за столько ночей, что я с ним ездил, сел за руль трезвым.
Все прошлые сто сорок с лишним ночей Майк вел машину осторожно не потому только, что он заботился о моей безопасности, — просто теплое добродушие плескалось, разливаясь по его телу, пока он выписывал длинные виражи по шоссе.
Так, спрашивается, кто поистине знает ирландцев, и с какой стороны? И какая из этих сторон — настоящая? Кто есть Майк? И что он собой представляет? Который Майк из этих двух настоящий — тот, каким его знают все?
«И думать об этом не хочу!» — подумал я.
Для меня есть лишь один Майк. Тот, кого Ирландия вылепила из дождя и непогоды, сева и жатвы, отрубей и сусла, варки пива, разливания по бутылкам, раздачи кружек, из пабов цвета летнего зерна, из волнующихся ночью на ветру колосьев пшеницы — этот добрый шелест вы слышите, проезжая мимо, и из леса, и с торфяников. Таков и есть Майк — до кончиков ногтей, его глаза, сердце и проворные руки. Спросите, что делает ирландцев такими, какие они есть, и я покажу вам дорогу и скажу, где свернуть к Геберу Финну.
Первая ночь Поста. Не успел я сосчитать до девяти, как мы оказались в Дублине!
На следующую ночь я был в Килкоке; вышел из дома выдающейся личности. Мое такси дожидалось меня, урча мотором. Я наклонился, чтобы вложить в руки дражайшему Майку особую бутылку.
Решительно, умоляюще, пылко, со всей, какая только возможна, дружественной настойчивостью я впился глазами в отчужденное, горящее, грубое лицо Майка.
— Майк, — сказал я.
— Сэр! — рявкнул он.
— Сделай мне одолжение.
— Какое угодно! — проорал он.
— Возьми это, — сказал я. — Это лучшая бутылка ирландского виски, какую я сумел отыскать. И перед тем как мы сейчас тронемся в путь, Майк, осуши ее до последней капли. Обещаешь, Майк? Клянешься?
Он задумался, и раздумья притушили разрушительное пламя на его лице.