Копылов в ответ лишь разевал рот – яростно, но беззвучно. Даже со всеми этими щетками и кипятком производительность немцев нисколько не уступала тому, что вырабатывали наши, советские, которые мыли овощи путем однократного окунания в тазик, а банки лишь слегка ополаскивали мутной грязноватой водичкой. Объяснялось это и задержками в подвозе огурцов, и перебоями в поставке зелени, но, главным образом, тем, что тупые немцы принципиально отказывались понимать глубинное значение исконно русского слова «перекур».
– Плевать я хотел на ихнюю производительность! – злобно шипел Копылов. – Они мне производственную мораль разрушают, ты это понимаешь? У народа, глядя на них, руки опускаются! А руки у народа всегда опускаются в одно и то же место – к бутылке! Ты что, хочешь получить тут массовый забег в массовый запой?! Ты этого хочешь?!
Нет, массового запоя Валерка не хотел. Для очистки совести он еще попробовал договориться с братьями по соцлагерю – вернее, с сестрой. Немецкую делегацию составляли семеро парней и девушка по имени Гертруда или, как они ее называли, Труди. Она-то и заправляла в этой группе всем и всеми без исключения. В иной ситуации было бы трудно не поддаться соблазну окрестить ее Белоснежкой, а парней – семью гномами, но Труди настолько не соответствовала образу нежной сказочной красавицы, что никому из наших даже в голову не пришла подобная аналогия. Ростом она была ниже среднего, узкобедрая и плоская, как конвейерная лента. Говорят, что в прусских школах учителя бьют детей по рукам деревянной линейкой; я никогда не видела такой линейки, но уверена, что она и Труди были похожи, как две капли немецкого скипидара.
С Валеркой Купцовым и комиссаром Мироновым Труди разговаривала почтительно, сильно понизив голос и вытянув руки по швам. Но когда она обращалась к своим подневольным гномам, голос ее напоминал лай концлагерной овчарки из какого-нибудь фильма про войну. Неудивительно, что когда мы звали бедняг на перекур, они лишь вжимали головы в плечи и принимались еще сильнее драить щетками пупырчатые бока огурцов.
На просьбу командира о смягчении лагерного режима Труди ответила оскорбленным молчанием. Я наблюдала эту сцену там же, во дворе нашего заводика, сразу после истерики, которую закатил Валерке доведенный до ручки бригадир Копылов.
– Труди, ты поняла все, что я сказал? – переспросил Валерка. – Вы, конечно, привыкли к…
– Я не поняла всё, – прервала его немецкая карательная линейка. – Я не поняла: мы плохо работать? Мы не делать норма?
– Что ты, что ты… – испугался Валерка. – Вы делать норма в лучшем виде. То есть хорошо. То есть очень хорошо.
Труди кивнула и вытянулась по стойке «смирно».
– Тогда я идти работать разрешите.
– Иди, – вздохнул Валерка, – разрешаю.
На следующий день бригада мойщиков была реорганизована по принципу полной национальной однородности и оставалась таковой до самого отъезда. И хорошо, что так, потому что иначе дело точно дошло бы до международного конфликта. Копылов ненавидел Гертруду всеми фибрами своей пролетарской души и на полном серьезе утверждал, что само ее имя происходит от сокращения слов «Герой Труда», как Вилор – от «Владимир Ильич Ленин Организатор Революции».
– С чего ты взял, Копылов? – пыталась вразумить его я. – Это старое немецкое имя. У Шекспира в пьесе «Гамлет» так зовут королеву-мать.
– Вот-вот, – угрюмо отвечал бригадир, перекидывая изжеванную «беломорину» из одного угла рта в другой. – Этот твой Шекспир, хоть и сам немец, а дело понимал. Такие сучки всегда норовят пролезть в королевы, мать их за ногу. Герой труда, видите ли! Ей, видите ли, звездочку на лацкан, а народу одни страдания. Вам-то, студентам, что. Вы-то уедете, а нам тут еще жить и работать.
Наш рабочий день начинался в восемь и продолжался до половины пятого, включая перерыв на обед. Впрочем, перерывов хватало и без обеда, потому что на завод вечно забывали что-нибудь подвезти – то банки, то петрушку, то огурцы. Но даже в тех случаях, когда всего было в достатке, нередко случалась какая-либо другая незадача, типа отключенного электричества, поломки конвейера или прорыва водопроводной трубы. Труди от всего этого приходила в ярость. Она просто органически не переносила состояния праздности – как своего, так и вверенных ей гномов. В такие моменты для Копылова наступал праздник: он садился на ящик где-нибудь в тенечке, неторопливо закуривал и с наслаждением наблюдал, как его врагиня мечется по двору, изобретая все новые и новые занятия для своей подневольной семерки. Я тоже присаживалась рядом с бригадиром – ведь всегда приятно разделить с человеком минуты его счастья.
– Нет, Сань, ты только глянь на эту героиню труда, – говорил Копылов, указывая папиросой на нашу взмыленную прусскую Белоснежку. – Королева, мать ее… ну что ей так неймется, а? Ты мне вот что скажи: ту королеву из Шекспира твоего свергли? Или уцелела?
– Отравили, – с удовольствием сообщала я, зная, что эта новость не может не порадовать бригадира. – Насмерть. Сыночек удружил, на пару с муженьком.
– О! – многозначительно кивал он. – Вот то-то и оно, Саня. Против народа не попрешь…
В самом деле, трудовой раж «героини» временами выглядел даже не чрезмерным, а болезненным. Знаток народной души Копылов полагал, что если руки советского народа опускаются, то непременно к водке. Но если судить по паническому страху, который одолевал Гертруду даже перед минимальной праздностью немцев, их руки должны были опускаться не просто к водке, а к каким-то и вовсе неимоверным ужасам.
Что касается самих семерых гномов, то они не выглядели ни угнетенными, ни недовольными: похоже, эти парни воспринимали происходящее как должное и не собирались бунтовать.
– Роботы, ну чисто роботы, заводные машинки! – удивлялся Копылов. – Известное дело, фрицы. Фрицу только направление покажи, а дальше он уже сам прет, без остановки. Так до самой Волги и допер. Хорошо, Россия большая, завод у ихней пружинки кончился. А то бы… фьють!..
Впрочем, внимательный наблюдатель мог обнаружить определенные слабости и среди заводных машинок. Из всей немецкой восьмерки меньше всего напоминал робота длинный нескладный парень по имени Райнхард, Райнеке. Он скоблил огурцы с не меньшим тщанием, чем его товарищи-геноссе, но в минуты редких перерывов, пока Труди еще не успевала придумать для своих подопечных какую-нибудь новую работу типа чистки ржавого забора или подметания двора, Райнеке погружался в совершенно несвойственную остальным мечтательную задумчивость. В такие моменты становилось ясно, что он иной, не похожий на других гномов, и тогда вдруг обретали особое значение и торчащие во все стороны черные вихры, и неловкость костлявых рук, и застенчивая улыбка.
Для такой улыбки не существует ни ключа, ни пружинки – неудивительно, что прочие заводные машинки относились к Райнеке с покровительственным пренебрежением. Еще бы: всякий уважающий себя робот точно знает, что даже минимальная мечтательность не может не мешать высокой производительности труда. Понятия не имею, скольких образцово вымытых листиков петрушки не досчитывалась из-за этого социалистическая действительность, но Труди-то наверняка знала это с достаточной степенью точности. Знала, но отчего-то воздерживалась от применения строгих карательных мер. Поэтому нам так и осталось неизвестным, что именно грозило длинному Райнеке за преступное несоответствие общему образцу – шпицрутены, тюрьма или прямая дорога в крематорий.
Кое-какое объяснение этому было получено в конце первой недели, когда нешуточное общественное давление вынудило Валерку дать разрешение на танцы. Понятно, что топтание в темноте в обнимку под медленную музыку ставило под угрозу провозглашенный командиром принцип «никакого бардака!», однако альтернатива выглядела еще хуже. Мы возвращались со своего заводика в пять вечера, полные сил и энергии, которая так или иначе требовала мало-мальски приемлемого выхода. Глупо было рассчитывать на то, что молодые, красивые, двадцатидвухлетние станут использовать оставшееся до отбоя время исключительно для игры в шашки-шахматы. Думаю, что не последнюю роль сыграл тут и аргумент Копылова насчет того, куда народ обычно опускает руки в минуту уныния. Так или иначе, но уже в пятницу после работы в актовом зале школы были объявлены танцы. Вероятно, Валерка надеялся, что народ удовлетворится одним вечером в неделю, однако этим надеждам почти сразу пришел конец. Народу понравилось опускать руки на талии подруг, а временами даже и ниже, так что танцы стали у нас ежедневным явлением.
Немцы при всем желании не могли манкировать общественным мероприятием – дисциплина не позволяла. Они приходили в актовый зал все вместе и честно старались соответствовать если не духу, то хотя бы форме данной общественной нагрузки. В основном, Гертрудины роботы танцевали быстрые танцы, но время от времени приглашали и кого-нибудь из девушек на медленный танец – то ли по разнарядке, то ли из-за сбоя в программе. Танцевать с ними было сущим мучением, примерно, как с негнущимся манекеном, только еще хуже. В каждом их движении ощущалось твердое намерение ни в коем случае не преступить строжайший запрет на внеуставные отношения – даже дальним намеком, даже по ошибке. Так что вскоре никакие соображения интернациональной солидарности не могли заставить наших девчонок кивнуть в ответ на галантный немецкий поклон. Мало кому улыбается танцевать с партнером, чьи помыслы направлены лишь на то, чтобы удерживать тебя на безопасной дистанции. Поэтому гномы приглашали либо свою плоскую Белоснежку, либо чешек: как выяснилось, Пониже и Повыше не испытывали никаких проблем ни с роботами, ни с манекенами – возможно, потому, что худо-бедно понимали по-немецки.
Зато Труди танцевала преимущественно с Райнеке. Сначала на это, конечно же, обратила внимание Ольга Костырева со своим более чем наметанным на такие вещи взглядом.
– Ты только глянь на Блонди, только глянь! – шепнула она мне на первом же вечере.
Блонди – так Олька за глаза именовала Гертруду, хотя жидкие стриженные под мальчика волосы той были, скорее, грязно-каштанового оттенка. Блонди, по имени любимой овчарки фюрера.
– А что такое? – не поняла я.
– Как что такое? Ты посмотри, как она танцует с этим… как его?.. – Райнеке? Похоже, у сучки течка. Влюблена – от коготков по самые клыки.
Что ж, такие вещи и в самом деле заметны, несмотря на то, что Труди делала всё для того, чтобы скрыть свои чувства. Только ведь всего не утаишь, за каждой мелочью не уследишь. Вот слегка вздрогнуло ее острое плечо от прикосновения руки партнера… Вот вскинулся к его лицу быстрый взгляд, задержался на губах и тут же испуганно скользнул вниз… Вот раздулись, затрепетали ноздри, поднялась в зажатом, подавленном вздохе плоская грудь… Точно! Не ошиблась опытная подружка Олька: влюблена, влюблена немецкая Белоснежка! Вот только, похоже, ловить ей здесь нечего: мечтательному Райнеке явно до лампочки знаки внимания со стороны группенфюрера…
Честно говоря, мне тоже было недосуг следить за производственным немецким романом. Лоська есть Лоська. Его бригада, в отличие от нашей огурцовой шарашки, вкалывала по-настоящему, полный световой день, по десять-одиннадцать часов, с одним выходным на три недели. Первое время ребята выматывались так, что на вечерние танцы не оставалось ни сил, ни желания – только бы добраться до постели. Потом немного попривыкли, но все равно я виделась с ним куда реже, чем хотелось бы.
Безраздельно мне принадлежал лишь час-полтора Лоськиного времени – после ужина. Отставив тарелки, мы перекидывались понимающим взглядом: ну, что, мол, теперь десерт? Мы выходили на безлюдные улицы спящего южного городка и неслышными шагами, чтобы не спугнуть пышнотелую, привольно раскинувшуюся ночь, крались к заранее намеченному месту. Вишня уже отходила; деревья в садах и на тротуарах были черным-черны от спелых ягод. Лезть в сады мы остерегались, зато пространство по эту сторону от хозяйского забора можно было с некоторой натяжкой рассматривать в качестве полноправных пешеходных угодий. Что мы и делали, хотя и весьма потихоньку, ибо с противоположной стороны забора вполне могло существовать противоположное мнение на этот счет.
Вишня обладала удивительным свойством не надоедать – подобно семечкам, ее можно было есть бесконечно. Мы с Лоськой погружались в ветви вишневого дерева, как пара осторожных китов – в теплое шуршащее море, и ягоды волшебным планктоном сами вплывали в наши жадно разверстые пасти. Вишневый сок окрашивал черным наши губы и языки, бурлил в наших венах, и мы целовались по ходу дела, передавая друг другу изо рта в рот пьянящую вишневую плоть, вишневую кровь, вишневое счастье.
Потом, устав стоять, мы садились на скамью где-нибудь поблизости и продолжали вкушать горьковато-сладкий вишневый вкус, смакуя его в каждом своем поцелуе. Мы любили друг друга и мы говорили, говорили и любили, говорили и тихо плыли в вишневом заплыве своей любви, огромные и нежные киты шуршащего ночного моря. Кто мог помешать нам, кто мог тронуть нас, таких больших и сильных, пропитанных упругой силой вишневого сока?
О чем мы говорили? Мы строили планы – фантастические и реальные, ближние и долгосрочные, практичные и захватывающие дух. Это увлекательное занятие появилось в наших отношениях совсем недавно. Сначала я удивлялась, отчего мы не уделяли ему достаточно времени прежде, но потом поняла, что это просто новый этап. Ведь когда любовь еще только зарождается и позже, когда она набирает силу и еще позже, когда становится ясно, что для нее уже нет ни границ, ни препятствий, – во все эти моменты влюбленным просто не до слов. Они так поражены происходящим, что буквально лишаются дара речи. Но вот это чувство проходит, и необходимо чем-то занять образовавшуюся пустоту.
Кто-то может испугаться, решив, что прошла любовь, но это не так: прошло всего лишь первоначальное изумление. Конечно, жаль и его – уж больно чистым и сверкающим лучом пронзало оно оцепеневшую от счастья душу, но ничего не поделаешь: когда-нибудь кончается подъем даже на самую высокую вершину. Если что-то и тревожит, так это пустота – тут-то на помощь и приходят слова. Так думала я, слушая обычно молчаливого Лоську: там, на укромных скамейках под черно-вишневым небом он демонстрировал настоящие чудеса красноречия. Такие мысли мелькали у меня в голове, когда я прислушивалась к неудержимым потокам слов, которые изливались из меня самой – до этого я тоже не замечала за собой склонности к строительству воздушных замков.
Мы подсчитывали еще не заработанные Лоськой деньги – не из-за самих денег: плевать нам было на все и всяческие деньги – а потому, что деньги символизировали нашу будущую поездку на взморье, вдвоем, как во французском кино. Мы обсуждали, у кого можно будет одолжить паспорта, чтобы получить номер в гостинице, – ведь неженатых не поселят в одну комнату. Мы прикидывали, что лучше – Юрмала или Паланга, Рига или Таллин, – а затем, так и не решив окончательно этого вопроса, переходили к выбору имени для нашего будущего ребенка.
Последнее автоматически предполагало свадьбу или, по крайней мере, подачу заявления в ЗАГС, поэтому, можно сказать, что мы вели себя так, будто речь идет о деле решенном. Несколько смущало меня лишь то, что я пока так и не услышала от Лоськи формального предложения выйти за него замуж. Пока. Ну да, опять «пока». Впрочем, я не сомневалась в том, что мой любимый немедленно произнесет нужные слова, как только я решу слегка надавить в этом направлении. Просто я пока не надавливала. Зачем? Нам было и без того хорошо в нашем вишневом говорливом раю, а лучшее – враг хорошего. Кроме того, до возвращения в Питер оставалась еще уйма времени. В общем, все обстоятельства складывались не в пользу того, чтобы излишне форсировать события.
И все же, все же… – что скрывать, я чувствовала бы себя намного лучше, если бы Лоська сел на крючок сам, без какой-либо предварительной подкормки, наживки, подсекания, вываживания на подсачник и прочих рыбацких хитростей с моей стороны. Но Лоська есть Лоська.
Олька Костырева, с которой я поделилась своими сомнениями, в ответ лишь замахала руками:
– Ну, ты даешь, подруга! Очнись и протри глаза. Не требуй от своего жеребчика невозможного. Мужчины, знаешь ли, меньше всего похожи на ополоумевших лещей, которые сами запрыгивают к тебе в лодку. В постель – пожалуйста, а в лодку – хрена лысого!
Я послушно кивнула. Уж кто-то, а Ольга имела немалое представление о предмете разговора.
– Я еще вот о чем думаю, Оль. Мы с ним как-то много стали разговаривать. Раньше такого не было. Это всегда так?
– Разговаривать? – удивилась она. – О чем?
– Обо всем. Ну, не обо всем вообще, а о обо всем, что нас с ним касается. Как потом в Юрмалу поедем, где жить будем… Даже как ребенка назовем.
Ольга смотрела на меня во все глаза.
– Ну и здорово. А что тебя смущает?
– Не знаю, – сказала я, пожимая плечами. – Потому и спрашиваю. Мне иногда кажется, что это такая стадия. Что сначала и слов не надо, а потом вот как сейчас, а дальше… – а черт его знает, как там дальше. Тут ведь вот что: если отношения не остаются, а все время меняются, то это ведь плохо. Или нет? Если всё меняется, то может ведь и вообще когда-то закончиться, правда? У тебя вот как с этим было?
Она помолчала, задумчиво качая головой. Мы сидели на ящиках в своем огуречном цеху. Вокруг в больших чанах громоздились чисто вымытые огурцы, сияли свежей зеленью укроп и петрушка, белели в картонных коробках головки прошлогоднего чеснока. Не завезли только банок. Обычная история. По этой причине все мирно покуривали, за исключением немцев, которые под руководством Труди перетаскивали кучу ботвы из одного конца двора в другой.
– Счастливая ты, Саня, – проговорила наконец Ольга.
– Чего это ты вдруг?
– Да ничего… – она махнула рукой. – Ты вот говоришь – стадии, этапы… А я никогда до этого не доходила – до разговоров этих. Со мной всё на первом этапе заканчивается, на бессловесном. Да и в этом уже никакой новизны. Когда-то волнение это было, а сейчас… ну их всех, гадов…
– Брось, – сказала я. – Уж тебе-то жаловаться…
Ольга придавила догоревшую до фильтра сигарету и тут же закурила новую.
– Кончай, Саня, ну сколько можно с этим «уж тебе-то»? Ко мне тут, знаешь, товарищ комиссар Миронов пристает. Перешел к активным боевым действиям… – Ольга горько усмехнулась. – Вчера вечером улучил момент, прижал на лестнице. Я из умывальной шла после душа. Пойдем, говорит, ко мне, у меня коньячок есть, шоколадка, музыку поставим… Неужели, говорит, никто тут не хочет комиссарского тела? Тьфу, козел! И руки свои тянет поганые прямо мне под халат. Пусти, говорю. Не пускает…