Мелкие тусовки на экзистенциальном фоне
Вызова в милицию Жорка не испугался, но смутился. Костя из котельной обещал эту стерву припугнуть так, чтобы она заднее место с передним стала путать. Но это ей тоже припомнится.
Следователь выложил заявление Ноны и спросил, что он может рассказать по этому делу. Спокойно выслушав Жоркино враньё о том, что он ни слухом, ни духом, а Нонка известная блядь, следователь, на вид рубаха-парень да и только, сообщил, что судмедэкспертизой обнаружены кое-какие следы их групповой деятельности, в частности сперма двух сортов во влагалище пострадавшей и ещё одна разновидность в пищеводе и желудке. Идентифицировать то, что найдено, с хотя бы одним подозреваемым не составит никакого труда, а за групповое изнасилование по закону, как известно, можно схлопотать и расстрел. Аверьянов содрогнулся. «Вот до чего довела жидовская сука». А с другой стороны, он, следователь, лично ему, Жорке, сочувствует. Ибо Нона эта в нашем обществе чуждый элемент, распущенная, развратная особа, якшающаяся с лицами, подозреваемыми в государственной измене, в то время как он, Жорка, общается с настоящими патриотами, и он назвал фамилии Кости и его приятеля, с которым Костя учил уму-разуму Нонку.
— Мой вам совет, — продолжал следователь, — бросьте вы эти глупости с бабами и займитесь серьёзной общественной работой, тем более, что отзывы о вас и с места работы, и от ваших друзей (ухмыльнулся) наилучшие. Заключение медэкспертизы мы пока спрячем, — и он, открыв сейф, положил в него зловредную бумажку, — но оно может нам в любой момент пригодиться, — и он как будто бы в шутку, а на самом деле угрожающе строго глянул на Жорку.
— Вы ведь член «Русского союза»?
— Да, — ответил Жорка.
— Тогда приходите послезавтра на общее собрание. Адрес: улица Желябова…
Зачем-то пришёл к матери. Она, как всегда, мыла посуду, «слушала» радио. Радио журчит круглосуточно, на кухне, в комнате. Стоит его выключить, и у матери нарушается координация движений и всё валится из рук, пока она не догадается, что смолкло радио. У соседей — тоже. Радио орёт в домах, на работах, в машинах, посреди деревень из «колокольчиков» на столбах. Я видел маньяков, бегавших на зарядку с приёмником. Я называю их «подключенные». Объяснял этот термин матери. Она сердится, говорит, что я ничего не понимаю. А я представляю себе «подключенных» в гробах с орущими приёмниками. Мёртвых надо уважать. Если мёртвым действительно ничего не нужно, так не нужны им и погребальные костюмы и гробы. А если мы уважаем своих мертвецов, так должны дать им то, без чего они не могли обходиться в жизни, и, как древние давали покойникам в последний путь жён, лошадей и слуг, мы, цивилизованные люди, можем позволить себе дать приёмничек или маленький, пусть не цветной, но телевизор. Вообразите себе кладбище таких «подключенных»! Из-под земли несутся музыка, выстрелы, охи, вздохи, поцелуи, крики «ура».
С матерью я выдержал недолго. Сначала она доставала меня тем, что я вновь манкировал выборами в какой-то очередной опереточный совет.
— Но, мать, ты же знаешь, что после первого и единственного опыта «голосования» я вот уже 20 лет не играю в эти игры.
— А мне за тебя перед агитаторами дурочку ломать, что ты болен или уехал?
— Могла бы и не ломать, а сказать правду, что я не хочу. Тебя же никто не просил о дурочке.
— Да, чтобы тебя, а заодно и меня потом заперли в дурдоме или ещё какую-нибудь гадость сотворили?
Пока мы улаживали вопрос о выборах, беседа из добровольного русла незаметно перетекала в добровольно-принудительное.
— Бросай ты наконец ерундой заниматься и иди зарабатывать. У меня пенсия 60 рублей, а ты вместо того, чтобы матери помогать, дурака валяешь. Хоть бы воровать умел, с умом, конечно, — сказала на прощанье мать, — шёл бы в торговлю или на стройку прорабом и сидел бы сейчас на своей даче, а под окном жена автомобиль тёплой водичкой намывала. Вон, посмотри на соседского Димку. Был голодранец, как и ты, а теперь на человека похож. Наверное, торгует.
(А соседский Димка пиджак чёрненький с красным галстучком одел да штанишки в клеточку.)
К сожалению, я должен констатировать, что это рядовая точка зрения рядовой российской матери, не лишённой некоторой интеллигентности и даже прочитавшей пресловутого «Мастера и Маргариту» и ещё много всякой всячины. Трудно не согласиться с её позицией, тем более что она полностью совпадает с позицией Ивановых, Хреновых, Степановых. И ещё более трудно объяснить, почему при виде жены с тёплой водичкой у личного авто я выхватил бы ведёрко этой самой водички и надел бы жене своей на голову.
Однажды я не выдержал и пошёл к дому Лины. Долго сидел на скамейке в садике возле дома. Наконец часа через два появилась она с коляской и направилась к этому садику. Я поспешно бежал, прячась за деревья и кусты. А старое понемногу всё убывало.
Наркот, у которого я живу, предложил мне «пыхнуть». Я согласился. Ловко сдёрнув с беломорины папиросный чулочек, он смешал табак с «коноплёй» и, забив «косяк», дал мне. Я с удовольствием выкурил запретное зелье, но, кроме некоторого отупения, ничего не почувствовал.
Одурело глядя на страшную кроваво-красную жилку проклятого Богом и людьми канала, зачем-то размножаемую многомиллионно на примитивной географической карте на пачке папирос, я вдруг понял, что Беломорско-Балтийского канала имени Сталина не существовало, иначе зачем всё остальное: и гуманизм, хотя бы как понятие, самолёты, деторождение и Гавайские острова? Зачем симфонические оркестры, икебана и евхаристия? Или был Беломорско-Балтийский канал, или нет ничего вовсе. Потом одурение прошло, но разболелась голова.
— Вкуриться надо, — сказал мой наставник, но вкуриваться мне почему-то не хотелось. В другой раз он предложил мне «вмазаться». Я не видел особенно серьёзных причин для отказа, но что-то старое, позитивно-осторожное во мне ещё не выветрилось и не отпускало меня на все четыре стороны.
Ноги сами привели меня однажды к дому Юлии. Аделаидой она для меня так и не стала. Ждал её я тоже не долго. Судьба споспешествовала мне в свиданиях. Она вышла из подъезда под ручку с тем самым героем Афганистана. Живот у неё был уже довольно заметен. Я некоторое время шёл за ними, пытаясь осознать что-то не поддающееся осознанию, потом, почувствовав страшную усталость от этой жизненной чехарды, отстал и стушевался куда-то в сторону.
О, кто подаст мне хотя бы на гривенник того, что мы именуем любовью или выпрашивать на улицах её сегодня несовременно, а следует подать заявление и тридцать рублей (серебреников) на компьютерную случку в «Службу знакомств»? Извините, это я не всерьёз, а так… Роль разучиваю.
Не знаю, чего бы мне хотелось сейчас. Любить, писать, бороться, путешествовать? Окидываю взглядом арсенал всего того, чем люди спасаются от жизни и… не спасаюсь. Я ощущал впервые так реально любовь и жизнь, как тяжкие болезни. В костях моих застряла как будто вековая усталость. Глядя на бурную суету на улицах, на строительных площадках, в метро и в магазинах, я думаю: всё это было, было миллионы раз. Строили города, и сносили их, и опять строили. Рожали людей, и убивали их, и сами помирали, а вновь рожают. Объехали всю землю кругом миллионы людей миллионы раз и опять едут. К чему же это вечное и бесконечное повторение. Мои кости и мускулы ноют так, будто эти безмерные периоды строительств и разрушений, рождений и смертей, движений и покоя свершал один я и никто более. И вот, наконец, неутомимый прежде, я устал. Но почему же мир по-прежнему бежит, стремится, мечется, воет и поёт, строится и рушится.
— Стой, — говорю я. — Куда дальше! Зачем? Это всё — один я, то в маске китайца, то негра, то мексиканца, то древний скиф, то предводитель гуннов, то сожигаемый за ересь на костре диссидент.
Неужели никто не чувствует, как всё вокруг — и люди, и дома, и небо, и солнце, и реки, и кровь в венах и артериях устали кружиться по замкнутым кольцам своих орбит. Довольно, я устал, и если никто не слышит вопля, я сам издам его.
— Эй! Люди… звери… насекомые…
Время течёт, сгущается, разжижается, иногда застаивается и тогда смердит. Я живу и ничего не делаю. Может быть, этот героический афганец повредил во мне то, что заведывает деланьем, а может быть, оно избылось само собой. Жажду сердца моего не насыщает писание книг, и если бы Юлия… Я стал думать о Юлии, о зимнем лесе, о том, что у нас с ней всё могло быть «как у людей». Я бы гулял вместо героя Афганистана с ней под ручку и ждал когда созреет арбуз её живота, в посеве которого был бы виновен. Потом я бы гордо прохаживался с коляской, как это делают воспроизводители наших отечественных героев. Я уже не голодранец, не абонент светлых углов в тёмных квартирах, где даже воздух пропитан запахом «глюков». Нет, я писатель, член «Объединения», книги мои идут нарасхват. А если не идут, то идут деньги. Ведь годы твои, Серафим, не маленькие уж. Того и гляди 40 стукнет. Пора и за ум браться. А то: кино, вино и никого. И что такого ужасного в обмирщении. Мудрецы говорят, что можно быть одержимым мирскими благами, сидя в бедных хижинах, и презирать блага, живучи во дворцах. Это Маркс поделил мир на классы по признаку собственности. А классы в мире совсем другие.
Мне приятно думалось о том, чего никогда не будет, приятно и скучно. Я пытался оживить своё воображение картинами всяких мирских соблазнов, вспомнил видеомагнитофонные гениталии, ещё кое-что и ещё…
Мне, право, жаль моего героя. Он выдыхается так же быстро, как отечественные духи, хотя по той же цене, что и французские. Я сам не ожидал, что он так быстро скиснет и от философского кокетства перейдёт к голой философии. Предоставим его на некоторое время самому себе и посмотрим, во что он превратится без манипулирования, писания книг, женщин, знакомых, прогулок на лыжах и т. д. А пока что подискутируем о некоторых аспектах гастрономической, вкусовой, пищевой и прочих деградаций, поразивших народ, который во время оно любил и умел жрать.
Не многие уже, посещая дурно пахнущие и не заполненные ничем съедобным магазины, помнят роскошные запахи и грандиозные композиции легендарных ныне атрибутов сытного человеческого бытия. Утрачено безвозвратно национальное русское гурманство, национальная русская кухня, национальные русские продукты и национальный русский вкус к еде. Русские уподобились немцам в их жалкий период упадка и инфляции после первой мировой войны, набивая без всякого удовольствия и так уже распученные колитами и гастритами животы гнилой картошкой, поддельными сосисками, липкими макаронами и пустокочанной капустой. А сколько достойных русских людей опочило в залах и кабинетах ресторанов в разгар неслыханных праздников живота! Теперь в ресторане от сытости не умрёшь, не те времена. А жаль. Куда как симпатичней помереть за блинами с икоркой или осетриной после стаканчика «смирновской», чем догнивать свой век на сомнительной бесплатности больничной койке в результате целожизненного поглощения «сливочного маргарина» из бакинской нефти, «шпротного паштета» из селёдочных внутренностей и колбасы «останкинской» из останков каких-то дохлых промороженных существ. Раньше ещё плесневели по всем витринам так называемые «сырки плавленые», или, как их прозвали некоторые: «дедушкин запор». Но после вступления России в эру интенсификации, первым симптомом которой стало исчезновение сыра и многих молочных продуктов, «дедушкин запор» тоже днём с огнём не сыщешь.
А сервис! Разве так жили на Руси, когда ещё имели вкус к жизни. В 8–9 вечера жизнь только начиналась. Сейчас в 8 — пустыня[5]. Ни поесть, ни попить. Только кое-где до 9 можно хлебнуть этой мерзости — кофе, прикусывая его тошнотворной сладости «эклерами» или «песочными» кольцами. Всё, что не с мясом, сладко до такой степени, что возникает невольная мысль, не сахаром ли хотят подсластить нашу несладкую жизнь? Но чаще не сыскать и этого убогого подобия сервиса, но можно утешиться, постреляв в каком-нибудь тире, огромное количество которых необъяснимо бесперебойно действует почти на каждом углу. Можно остаться голодным или страдающим от переполненного мочевого пузыря, но не пострелявшими в тире вы не останетесь. Ваша неутомимая русская страсть к стрельбе удовлетворится обязательно. А во всём остальном над страной довлеет неизречённый комендантский час 8–9 часов вечера. Было бы уместно расстреливать тех, кто появится на улице после этого номинала, а также всех, не поспешающих в близлежащий тир. Не знаю, почему не стреляют.
У нас очень любят Рабле за его «пантагрюэльство», но любят вообще, как идею, противостоящую идеализму и всякому «религиозно-уродливому аскетизму». Но конкретное раблезианство вызывало и вызывает ужас в умах и душах загадочных русских людей, пускающих слюни над сочинениями русской классики, где речь касается застолья или прейскуранта вин, бывших в обиходе как в Российской империи, так и лет 20–30 назад. Почитайте, почитайте такой прейскурант. Сходите хотя бы раз в жизни в публичную библиотеку, закажите прейскурант какого-нибудь торгового дома до 1913 года, а впрочем, даже и до 17-го, прочтите его от корки до корки, и я ручаюсь, что вы выйдете из читального зала не тем, кем туда заявились. Или возьмите журнальчик «Столица и усадьба» за суровый 1905 год. Я, впрочем, не настаиваю. Можете жрать свою русско-немецкую колбасу образца первой мировой войны, пить вина, от которых погибает даже рак желудка, и толкаться в очереди за битые радиоактивно-нитратные арбузные корки. Это и есть плата за прогресс в области атомной и чугунолитейной промышленности. Бестрепетно глядите на таблички растущих цен, регистрирующих всё более высокий уровень жизни и покупайте в магазине «Кооператор» паршивенькие продукты, ещё вчера стоившие в три раза дешевле, потому что вчера их не додумались обозвать «кооперативными». Кто старое помянет, тому глаз вон. Не помнить прошлое — замечательный рецепт для гармоничного введения члена общества в лучезарное будущее. Как сказал один откровенный политик: «Масса глупа и забывчива». Забывалка массы функционирует лучше всего. Это поистине место, где всё пропадает и исчезает аки дым. И если где-то что-то сохраняется, то отнюдь не в массе, как принято считать с не очень запамятных времён, а как раз в тех, кто ей противостоит и кого масса из века в век старается пожрать и пожирает.
Вернёмся, однако, к гражданину Бредовскому, пожираемому в этот момент не массой, а самим собой, как это принято в среде русской, вечно недоедающей чего-либо интеллигенции. Пока мы дебатировали, или, скажем, вотировали, или, еще лучше, муссировали то да сё, минул месяц, а может два, а может три. Некий приятель Серафима при встрече с ним сообщил, что его хотели бы видеть в редакции издательства, где одно время намечалась к изданию книга нашего страстотерпца. Серафим зашёл, а вышел слегка взволнованным, что было на него теперь совсем непохоже. Оказывается, в связи со всеобщими тенденциями в сторону либерализации и правильного освещения неосвещённого прошлого, а также из желания реабилитировать себя в глазах людей, не покручивающих на своих указующих пальцах ключами от собственных автомашин, редакция нашла возможным напечатать подготовленный к печати, а затем отложенный по неясным причинам Серафимов труд. Один из членов редколлегии, молодой и одержимый манией демократии человек, сообщил Серафиму, что книга его превосходна и некоторые из его коллег во главе с М., кстати, покинувшей их редколлегию, бывшие против её напечатания, теперь изменили своё мнение о ней, и если Серафим согласен, то буквально в ближайшие дни книга пойдёт в печать. Серафим был согласен, и подхваченная сквозняком демократии ещё одна фантазия больного разума приобрела земное воплощение в виде расплюснутого бумажного кирпича.
«Булгакомания — это ярмо неполноценной русской интеллигенции», — как-то изъявил мой герой. Серафимомания — ярмо моё, манипуляторово, в которое я пытаюсь перепрячь мутантов от этой самой неполноценной интеллигенции. Нынешнему племени булгаковские коты, воланды и вся эта средневековая, до боли примитивная символика представляется негармоничной и болезненной сублимацией придавленного вертухайским сапогом интеллектуала, пытающегося воображением своим расширить подсапожное пространство до размеров галактики. Тщетно, — констатируют мутанты-вундеркинды. Отпечаток сапога на каждом диалоге, в каждой метафоре, а каждом силлогизме. Я согласен с тем, что целой эпохе русской мысли, поэтического и прозаического слова — родоначалом сапоги и подсапожное пространство, но граждане мутанты! Вглядитесь в Серафима. Нога, гнетущая его к праматери земле, обута не в сандалию ли?
Книга могла появиться на прилавках магазинов уже через полгода. Некоторые нетерпеливцы удивятся слову «уже», потому что они думают, будто книги в наше стремительное время печатаются тоже стремительно. Ошибаетесь. Типографские машины по сравнению с прошлым веком работают немного побыстрей и попроизводительней, а срок напечатания от принятия такового решения до выхода книги длиннее в десятки, а иногда и в сотни раз. Дело-то не в машинах, а в людях. В появлении книги на свет Божий участвует много людей: редакторы, художники, составители, оформители, рецензенты, люди, не афиширующие своего служебного статуса и т. д. И всем им на книгу С. Бредовского, конечно, плевать, отчего время летит стрелой, а работа ковыляет себе потихонечку и то, больше чем вперёд, в бок забирает. При таких условиях полгода — это не срок, а мгновенье. А ведь мог Серафим подобно некоторым, хоть тому же Булгакову, например, состариться, почить в Бозе, а книжка его только-только от одного редактора к другому переползла, а до составителя чтоб добраться, ещё одну человеческую жизнь надо бы в запасе иметь.
Кочегар
Эти полгода Серафим провёл несколько однообразно. Пил, ел, спал, разговаривал с прохожими, юродствовал. Собственно, что плохого в подобном существовании. Огромное количество людей на земле делает то же самое. Ах да, я забыл, ещё люди трудятся. Серафим тоже трудился сутки через трое в котельной, где бросал уголь лопатой в топку, подобно матросу из песни, где: «напрасно старушка ждёт сына домой». Устройство на работу оказалось на деле очень простым. Начальник отдела кадров, конечно, отставной полкан, спросил только: «А ты не еврей?» (фамилия-то на — ский) и, получив отрицательный ответ, без дальнейших разговоров взял Серафимовы документы и, указав, как древний римлянин большим пальцем куда-то вниз, ступай, мол, в кочегарку, отправил его на единоборство с топкой.