Аналогичный, но уже с трагико-комической окраской случай произошёл в апреле 1878 года. Семья Достоевских сидела за столом -- обедали. Вдруг в передней -- звонок, шум, возгласы: "Жив ещё?.. Жив ли ещё Фёдор Михайлович?" Когда хозяин дома выскочил, встревоженный, в прихожую, к нему чуть не с объятиями бросилась навстречу довольно немолодая дама с теми же нелепыми словами: "Вы живы, Фёдор Михайлович? Как я рада, что вы ещё живы!.." Бедный Достоевский только и смог в изумлении воскликнуть, мол, ещё жив и, слава Богу, пока умирать не собирается... Чуть позже выяснилось: дама эта (предположительно -- беллетристка Л. А. Ожигина) из Харькова, а у них в Харькове слух разнёсся, что Достоевского бросила жена, от этого он тяжко заболел и лежит без помощи, вот она, Ожигина-то, и прилетела из своего Харькова в Петербург ухаживать за любимым писателем, облегчить ему последние страдания на смертном одре...
Что особенно интересно и даже странно в это нелепой истории (только, наверное, с Достоевским могло такое приключиться!), так это реакция главного героя: его не столько возмутила придуманная ему кем-то болезнь и близкая смерть, сколько ужасающая выдумка насчёт коварства жены: "-- Нет, ты подумай только, -- говорил он в волнении ходя по комнате, -- какую низость придумали: ты меня бросила! Какая подлая клевета! Какой это враг сочинил!.."249
Совершенно странной и, что называется, неадекватной была реакция Достоевского в другой "унизительной ситуации", которая могла действительно закончиться весьма трагически для него. Случилось это нелепое происшествие почти через год после визита харьковской дамы, в марте 1879-го. Писатель, как всегда, вышел прогуляться перед обедом, как всегда, тут же погрузился на улице в свои мысли-размышления (скорее всего -- в мир "Братьев Карамазовых", которыми он тогда жил), перестал замечать окружающую действительность. Как вдруг сзади -- жестокий удар по голове, он падает, разбивает себе в кровь лицо об мостовую...
К счастью, напавшего злодея -- пьяного мужика тут же скрутили, доставили в участок. Им оказался крестьянин Фёдор Андреев (этакий простак-парень Миколка из "Преступления и наказания"), который толком и не мог объяснить, зачем он "барина" чуть не убил; записали в протокол -- с целью грабежа. Так вот, окровавленный писатель уже в участке сразу же просит отпустить своего обидчика, но того всё же судили через три недели, опять не вняли до конца и полностью настойчивым просьбам потерпевшего простить грабителя, как он его прощает, и суд постановил "подвергнуть крестьянина Андреева денежному штрафу в шестнадцать рублей, с заменою арестом при полиции на четыре дня". И далее А. Г. Достоевская без всяких эмоций добавляет: "Муж мой подождал своего обидчика у подъезда и дал ему шестнадцать рублей для уплаты наложенного штрафа"250. Право, зла и досады не хватает! То Анна Григорьевна желает казни-смерти через повешение человеку, который лишь придумал-выдумал болезнь её мужа, и сам Фёдор Михайлович приходит в негодование только от одних слухов о, якобы, случившемся несчастье в своей семье, а тут пьяный негодяй буквально чудом только не убил писателя, и вдруг -- такое снисхождение!..
И в закавыченном выражении "унизительная ситуация" никакой несуразности или иронии, как может кто-нибудь подумать, -- нет. Это -дословная цитата из "Кроткой", многознаменательное содержание которой стоит вспомнить подробнее: "...нет ничего обиднее и несноснее, как погибнуть от случая, который мог быть и не быть, от несчастного скопления обстоятельств, которые могли пройти мимо, как облака. Для интеллигентного существа унизительно..." (24, 23)
Унизительно-то унизительно, но страшнее то, что, если вдуматься, мы бы даже первый роман "Братьев Карамазовых" так до конца и не дочитали, не узнали бы! И уж наверняка не узнали бы, что Смердяков, который только-только во всей своей "красе" появился на страницах опубликованной в февральском номере "Русского вестника" третьей книге романа, в конце концов повесится.
Казнит сам себя.
4
Да в это и поверить было невозможно!
Даже многих из нас, знающих весь текст первого романа (на всякий случай стоит напомнить-уточнить, что из задуманной дилогии о братьях Карамазовых Достоевский успел написать только первую книгу) до конца, читавших и перечитывающих его неоднократно, знающих-помнящих судьбу Смердякова вполне и полностью, и то самоубийство этого героя ставит в тупик, поражает. Но, впрочем, иные -- из самых проницательных -- читатели даже тогда, впервые знакомясь с этим четвёртым братцем Карамазовым в февральском номере катковского журнала за 1879 год, могли обратить внимание на весьма характерные штрихи, на многознаменательные в суицидальном плане подробности. К примеру, выясняется, что в детстве маленький Смердяков (как-то язык не поворачивается назвать его по имени -- Пашей или хотя бы Павлом!) "очень любил вешать кошек", что теперь, в свои 24 года, он "страшно нелюдим и молчалив" (то есть, по существу, -- подпольный тип), что он не знает ни женской любви, ни вообще человеческой, сам её ни к кому не испытывает и что по сути своей он -- "созерцатель", то есть имел способность настолько уходить-погружаться в свои мысли-думы "по десятку даже минут", что забывал обо всём окружающем. Понятно, что "созерцатель" -это одна из разновидностей "мечтателя". И далее в романе говорится-обобщается, что такой созерцатель-мечтатель и сам не знает, для чего копит впечатления, под которыми находится во время своих созерцаний -"может, вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит всё и уйдёт в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит..." Но ведь вполне можно добавить-продолжить: "а может, возьмёт вдруг, да и повесится..." (-9, 140)
Одним словом, налицо вполне типичный герой Достоевского со всеми присущими ему суицидальными предпосылками. Но вот что ещё поразительно: в отвратном персонаже этом обнаруживаются уже на первых же страницах штрихи-обстоятельства, которые недвусмысленно сближают-сопоставляют его с автором. Уж не будем всерьёз брать во внимание такой характерный штрих, как страсть к чистому белью и вообще чистоплотность, столь свойственную самому Фёдору Михайловичу и доведённую в Смердякове до демонстративной брезгливости. Но вот то, что Достоевский "одарил" Смердякова своей священной болезнью -- это дорогого стоит. Понятно, что эпилепсия карамазовского лакея, его своевременный припадок играют в сюжете, в фабуле романа одну из ключевых ролей, но, думается, не только ради этого писатель сделал Смердякова, по своему подобию, эпилептиком. Сразу и вспомним судьбы героев-эпилептиков из прежних произведений Достоевского. Маленькая Нелли из "Униженных и оскорблённых" всё время упорно стремилась к самоуничтожению и сгорела-умерла, в конце концов, от нервной горячки, которая началась после очередного сильнейшего припадка падучей... Князь Мышкин в финале "Идиота" окончательно и бесповоротно сходит с ума... Кириллов в "Бесах", у которого, по уверению Шатова, налицо все симптомы падучей болезни, размозжил себе голову из револьвера... Так что, невольно, с самого начала "Братьев Карамазовых" стоило предполагать трагический конец-финал и для Смердякова.
"Передал" Достоевский этому герою и ещё одну из капитальнейших автобиографических и автопортретных своих составляющих -- "горнило сомнений", условно, конечно, говоря. Выясняется, что в отроческие ещё годы Смердяков срезал каверзным вопросом приёмного отца своего Григория, который взялся учить угрюмого мальчика священной истории: "Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звёзды на четвёртый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?" Поставленный в тупик Григорий не нашёл другого аргумента, как отвесить начинающему ревизору Библии увесистую пощёчину. Видимо, это не охладило пыл Смердякова и с годами он всё прочнее утверждался-обосновывался в "горниле сомнений", не желая из этого "горнила" выбираться. При первом же знакомстве с этим героем читатель становится свидетелем сцены, когда он опять срезает простодушного Григория, а вместе с ним и как бы всех присутствующих (отца Карамазова, Ивана и Алёшу) своей очередной "контроверзой". Этим неологизмом, образованным от французского известного всем "контра" и, видимо, от подзабытого южнорусского "верзить" (по Далю -- "врать, лгать, бредить, городить пустяки") Достоевский и озаглавил эту главку-сценку из романа.
Сцена, между прочим, начинается с того, что Григорий рассказывает о пропечатанной в газетах истории про русского солдата, который, попав в плен к азиатам, наотрез отказался отречься от христианства, "дал содрать с себя кожу и умер". Речь здесь идёт о действительном событии, действительном герое -- унтер-офицере Фоме Данилове, о котором Достоевский писал в январском "Дневнике писателя" за 1877 год. Там он справедливо сопоставлял русского героя с ранними христианами, добровольно идущими на смерть за Христа и вслед за Христом, и, между прочим, упрекал представителей высшего -- образованного -- круга российского общества в неспособности на подобное самоубийство за веру: "Знаете что, господа, ведь из нас никто бы этого не сделал..."(25, 14) Как видим, Достоевский и себя включает в это число.
В романе эту горькую мысль писатель развивает до конца в сцене ёрнического комментария подвига Фомы Данилова Смердяковым. Циник Фёдор Павлович в восторге даже наградил философствующего лакея титлами "казуист", "иезуит" и червонцем в придачу, как бы соглашаясь с его богохульной "контроверзой". Не смог дать Смердякову достойный отпор Алексей, не захотел Иван и уж тем более стушевался Григорий -- тут доводы звучат ещё поубедительнее, чем каверзный вопрос про свет и солнце. Что же такого нагородил подлый лакей-висельник? Придётся процитировать чуть подробнее, и при чтении-перечитывании стоит помнить о "горниле сомнений", через которое "осанна" самого Достоевского прошла:
"- А я насчёт того-с, - заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, - что если этого похвального солдата подвиг был и очень велик-с, то никакого опять-таки по-моему не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие. (...) рассудите сами, что раз я попал к мучителям рода христианского в плен и требуют они от меня имя Божие проклясть и от святого крещения своего отказаться, то я вполне уполномочен в том собственным рассудком, ибо никакого тут и греха не будет. (...) Ибо едва только я скажу мучителям: "Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю", как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно как бы иноязычником, так даже, что в тот же миг-с, - не то что как только произнесу, а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдёт-с, как я отлучен, - так или не так, Григорий Васильевич?
Он с видимым удовольствием обращался к Григорию, отвечая в сущности на одни лишь вопросы Фёдора Павловича и очень хорошо понимая это, но нарочно делая вид, что вопросы эти как будто задаёт ему Григорий. (...)
- Анафема ты проклят и теперь, - разразился вдруг Григорий, - и как же ты после того, подлец, рассуждать смеешь, если... (...)
- Вы переждите, Григорий Васильевич, хотя бы самое даже малое время-с, и прослушайте дальше, потому что я всего не окончил. Потому в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый, тот самый высший момент-с, я уже стал всё равно, как бы иноязычником, и крещение моё с меня снимается и ни во что вменяется, - так ли хоть это-с? (...)
- А коли я уж не христианин, то значит я и не солгал мучителям, когда они спрашивали: "Христианин я или не христианин", ибо я уже был самим Богом совлечён моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел моё молвить мучителям. А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете, как с христианина, за то, что я отрёкся Христа, тогда как я за помышление только одно, ещё до отречения, был уже крещения моего совлечён? (...)
Григорий остолбенел и смотрел на оратора, выпучив глаза. Он хоть и не понимал хорошо, что говорят, но что-то из всей этой дребедени вдруг понял, и остановился с видом человека, вдруг стукнувшегося лбом об стену. Фёдор Павлович допил рюмку и залился визгливым смехом.
- (...) Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе всё же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят. Об этом ты как полагаешь, иезуит ты мой прекрасный?
- Это сумления нет-с, что сам в себе я отрекся, а всё же никакого и тут специально греха не было-с, а коли был грешок, то самый обыкновенный весьма-с. (...) ведь сказано же в писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и при том скажете сей горе, чтобы съехала в море, то и съедет ни мало не медля, по первому же вашему приказанию. Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей горе, чтобы не то чтобы в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течёт, то и увидите сами в тот же момент, что ничего не съедет-с, а всё останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с. А это означает, что и вы не веруете, Григорий Васильевич, надлежащим манером, а лишь других за то всячески ругаете. Опять-таки и то взямши, что никто в наше время, не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то может где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдёшь вовсе, - то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то-есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет Господь и при милосердии своём, столь известном, никому из них не простит? А потому и я уповаю, что, раз усомнившись, буду прощён, когда раскаяния слёзы пролью.
- Стой! - завизжал Фёдор Павлович в апофеозе восторга: - (...) Червонца стоит твоё слово, ослица, и пришлю тебе его сегодня же, но в остальном ты всё-таки врёшь, врёшь и врёшь: знай, дурак, что здесь мы все от легкомыслия лишь не веруем, потому что нам некогда: во-первых, дела одолели, а во-вторых, времени Бог мало дал, всего во дню определил только двадцать четыре часа, так что некогда и выспаться, не только покаяться. А ты-то там пред мучителями отрёкся, когда больше не о чём и думать-то было тебе как о вере и когда именно надо было веру свою показать! Так ведь это, брат, составляет, я думаю?
- Составляет-то оно составляет, но рассудите сами, Григорий Васильевич, что ведь тем более и облегчает, что составляет. Ведь коли бы я тогда веровал в самую во истину, как веровать надлежит, то тогда действительно было бы грешно, если бы муки за свою веру не принял и в поганую Магометову веру перешёл. Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в тот же миг сказать сей горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и в тот же миг его придавила как таракана, и пошел бы я как ни в чём не бывало прочь, воспевая и славя Бога. А коли я именно в тот же самый момент это всё и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, а та не давила, то как же скажите, я бы в то время не усомнился, да ещё в такой страшный час смертного, великого страха? И без того уж знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждёт), для чего же я ещё сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать? Ибо если бы даже кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда по слову моему или крику не двинулась бы сия гора. Да в этакую минуту не только что сумление может найти, но даже от страха и самого рассудка решиться можно, так что и рассуждать-то будет совсем невозможно. А стало быть чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то по крайней мере свою сберегу? А потому на милость Господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсем прощён буду-с..." (-9, 144)
Да, по тону, по стилистике комментарий-толкование Смердякова христианского подвига русского солдата и Евангелия, конечно, ёрническое, но по сути оно более чем серьёзно. Своей добровольной смертью в финале романа он как бы доказал, что не зря бился "сыздетства" (его словцо!) над подобными вопросами-проблемами. Убил-уничтожил он себя не за веру, конечно, но и, тем более, не из-за логического атеизма -- его самоказнь вполне подпадает под категорию искупления грехов, раскаяния. Петлю он выбрал как последний шанс оправдания перед вышним судом. Можно согласиться с А. В. Архиповой, заметившей: "Одинаковая смерть как бы уравнивает Ставрогина и Смердякова"251. Да, густо намыленная петля уравняла "князя" и "шута". На все восемьдесят прав и Г. Ш. Чхартишвили, заметив: "Получается, что, всемерно и страстно осуждая самоубийство, Достоевский не считал его смертным грехом. ?Три С? ( та же буква, что ?самоубийство?) -Свидригайлов, Ставрогин и Смердяков -- конечно, злодеи, но злодеи не совсем пропащие, и понимаем мы это лишь тогда, когда они накладывают на себя руки. Эти преступники, даже омерзительный Смердяков, числятся у Достоевского разрядом повыше, чем пошлые и подлые Лужины, Ламберты и Фёдоры Карамазовы, которым, разумеется, и в голову не придёт вершить над собой суд и казнь. Разница даже не в масштабе личности (какой уж масштаб у Смердякова?), а в том, что ?Три С? мучились и страдали, страдание же -- путь к очищению..."252 Серебряные слова! Почему ж -- не золотые? Да вот и потому, что есть в самоубийствах-самоказнях этих героев много общего, но есть и кардинальное различие: Свидригайлов со Ставрогиным так и остались до конца убеждёнными атеистами, а Смердяков, тоже всю жизнь свою тщившийся не веровать, перед самым верёвочным финалом своим, судя по всему, уже близок был к тому, чтобы уверовать, а может быть, уже и -- уверовал.