Свобода не подвела: она оказалась и лучше, и хуже, чем о ней думали. Я учился ее ненавидеть, глядя в голубой экран. Господи, как меня бесила реклама! Бунтуя против мира, где счастье приходит в дом с новой сковородкой, я как-то сказал Довлатову:
- Будь Америка мне родиной, я бы взрывал телевышки.
- Что тебе мешало это делать дома? - спросил Довлатов, и я охладел к терроризму.
Более того, со временем я научился любить рекламу за композиционные вериги. Целенаправленная, как проповедь, и хитроумная, как сонет, она ставит перед автором ту головоломную задачу, с которой не справлялись дома, - убеждать обиняками.
Оценив хитрость телевизора, я стал относиться к нему с уважением. В экран ведь влезает очень маленькая часть реальности, а кажется, что - вся. Секрет телевидения еще и в том, что его проще освоить. Живая картинка больше похожа на мир, чем мертвые буквы, но врет она так же. Правда, в каждой стране по-своему.
Я убедился в этом, включая телевизор там, куда меня заносило. Даже на непонятном языке он выдает сокровенные тайны народной души и подспудной фантазии. Так, в Рио-де-Жанейро есть канал, где всегда показывают триумфы бразильской сборной: голы здесь забивают только в чужие ворота. В Мексике героини сериалов обычно блондинки. Лишь Катманду оставил меня в неведении: в отеле не было телевизора. Я строго указал на промашку хозяину, но он ловко выкрутился:
- Видите ли, сэр (напрасно я надеялся, что меня будут звать «сагибом»), в Непале еще нет телевидения.
Пока я осваивал чужой эфир, мой отец в него вернулся. До его дома в Лонг-Айленде дотянулась невидимая (точнее, видимая) рука Москвы, и он стал забрасывать удочку через забор, чтобы не отрываться от экрана. Жизнь отца приобрела вожделенную двусмысленность. Мир его вновь делился на две неравные части. Меньшая питала тело, большая - ностальгию. С тех пор как отец смог следить за проделками Жириновского, для Америки он был потерян.
Война для моего отца теперь идет в Чечне, своим мэром он считает Лужкова, даже об американской погоде ему рассказывают московские синоптики.
Как женщина в песках, телевизор сужает кругозор до тех пор, пока ты не перестаешь верить в окружающее. То, что за окном, кажется досадной частностью того, что на экране.
Глядя на отца, я вывел эмигрантский закон, жалея, что его нельзя перевести на латынь для важности: «Где телевизор - там и родина». Но сам я не тороплюсь возвращаться и отечественное ТВ смотрю, только бывая у отца на семейных праздниках.
То, что я вижу, не слишком отличается от того, что я уже видел. Наверное, в этом вся хитрость. Телевизор имитирует преемственность, зачаровывая стабильностью. Ничего, в сущности, не изменилось. Завтра - это вчера.
Смерть неизбежна, но вечна жизнь, попавшая в капкан повтора. Пусть канул таинственный, как заговор, «Экран социалистического соревнования», зато остался в неприкосновенности державный баланс добра и зла. Если в деревне нет водопровода, то у ветеранов есть мобильники. Если нет дорог, то есть интернет. Если есть недостатки, то всегда отдельные. И как гарант незыблемого порядка в каждом выпуске новостей по русскому обычаю трижды показывают поцелуй Кремля: озабоченного Путина.
По старой памяти я привык считать однообразие тотальным. В мое время на одну советскую власть приходилась одна антисоветская. Собственно, от этой унылой арифметики я и сбежал в Америку. Одни говорят - за колбасой, другие - за свободой, третьи - за выбором, позволяющим выпасть из большой общей жизни в маленькую, но свою.
Я все прощаю американскому телевидению просто потому, что его много. Даже в дни национальных катастроф или празднеств американский телевизор оставляет лазейку для любителей пирогов и пышек, поклонников гольфа и покера, сторонников садоводства и однополой любви. Есть у нас даже звериный канал для моего сибирского кота Геродота, но он, перепутав полушария, интересуется только пингвинами.
09.02.2004
ПУТЬ К ВЛАСТИ МЕНЯЕТ ПОХОДКУ, или НАШИ ЛИТЕРАТИ«Благородный муж, - учил Конфуций, - не служит двум князьям». Поэтому при смене династий ученые уходили в горы, чтобы читать старые стихи и писать новые. Исчерпав политику, мандарины становились отшельниками и называли себя «литерати».
Дело, в общем-то, знакомое. До сих пор, входя в русский дом, я нахожу любую книгу не глядя. Библиотеки одинаковые, как жизнь - эзотерическая, изысканная, утонченная, ненужная: хочу все знать и ничего не уметь. Господи, ну откуда нам знать, за колхозы мы или против?
На заре свободы было иначе. Тогда считалось все понятным - где взять тару, кого выбрать депутатом, как обустроить Россию в пятьсот дней, не забив гвоздя.
Возможно, такое тоже бывает. Гавел однажды сказал:
- Каждый чешский писатель умеет своими руками построить дом.
- А неписатель? - спросили его.
- Тем более, - удивился президент.
У нас иначе. Я видел, как наши литерати подходили к накренившейся власти. Жальче всех было Синявского. Храня честь вечного диссидента, он был против того, за что всегда боролся. Чтобы объясниться, понадобились три лекции в Колумбийском университете, к которым он готовился на нашем диване. Эмоция сомнений не вызывала, а подробностей я не запомнил. Наши убеждения сходились в главном, но кончались на Пушкине - его кумиром был Бабель, моим - Платонов. С политикой я так и не разобрался. Расхождения Синявского с советской властью носили стилистический характер и не исчезли оттого, что коммунисты оказались в оппозиции. Андрей Донатович по-христиански простил врагов и даже заставил себя им поверить, но разделить их язык было выше его сил. В чужой среде литерати могут жить либо молча, либо перестав быть собой.
Не это ли произошло с Лимоновым, которого так любили те же Синявские? Чтобы литература не мешала политике, он избавился от поэзии. А ведь в юности Лимонов, звавшийся тогда Савенко, переписал от руки пятитомник Хлебникова, снабдившего нотами его авангардную лиру. Читая (листая) то, что пишет Лимонов сегодня, я не узнаю автора, которого немного знал в Нью-Йорке, чуть-чуть - в Париже и нисколько - в Москве.
Дело в том, что политика исключает условность, необходимую искусству, но пагубную для речей. Художник никогда не говорит напрямую то, что думает, оратор только и делает, что уверяет в этом свою аудиторию. Чтобы заняться одним ремеслом попроще, надо отказаться от другого - посложнее.
Сдается мне, что все лимоновцы - неудавшиеся поэты, обманутые вождем, в котором разочаровались музы. Поэт-расстрига, как падший ангел, больше всего ненавидит изгнавший его парадиз.
Несовместимость литерати с властью проявляет себя произвольностью убеждений. Политические взгляды выбирают сознательно, под гнетом обстоятельств. Вкусы рождаются невольно, и умирают они лишь вместе с нами.
Собственно, поэтому я прячу глаза, когда московские друзья говорят о живой политике. Если мы и спорим до хрипоты, то слишком быстро переходим на личности, например - Беккета. В этом кругу его знают лучше Путина.
Это, конечно, неправильно - несправедливо к своей судьбе и родной истории. Я тоже хочу, чтобы политику делали понятные мне люди. Теперь, впрочем, такое случается. Когда один мой товарищ вышел в начальники, в стране сразу появились 250 профессиональных культурологов. Раньше они водили экскурсии по ленинским местам.
Власть тут вроде ни при чем, но путь к ней меняет походку. Наверх идут, юля и оправдываясь, тщательно запоминая дорогу обратно. Даже те, кто добрался до вершины, умело следят, чтобы их не путали с завсегдатаями. Двусмысленность этих телодвижений выдает неискренность порыва. Литерати не даются жесты, особенно те, что выражают непреклонную веру в свою победу.
Как-то я играл в волейбол на американском пляже. После каждой подачи, к чему бы она ни приводила, команда собиралась в кружок у сетки, чтобы подбодрить себя боевым кличем: «Хэй-хэй - Ю эС Эй». Рот я открывал вместе со всеми, но слова проглатывал, как при пении гимна. От расправы меня спасли пуэрториканские болельщики.
Я вспомнил об этом эпизоде, выпивая с министром. Мы познакомились еще тогда, когда нам обоим такое не снилось. Власть придала ему обаяния, и он щедро им делился: матом ругался по-русски, стихи читал по-английски, анекдоты рассказывал еврейские. Надо думать, что не этот набор привел его в кабинет, зато с ним проще вернуться обратно, если портфеля не станет.
Мы понимали друг друга, потому что вышли из одной норы, хотя и занимали в ней несхожие апартаменты. В этом пыльном убежище царили странные нравы, но они нам нравились. Здесь все помнили, когда вышел первый сборник Мандельштама, и думали, как это делал Бродский, что Политбюро состоит из трех человек - считать проще.
В свете перемен норная жизнь поблекла, но не утратила свой матовый блеск. Просто нора стала глубже и жителей в ней поубавилось. Многие выползли наружу. Кто-то околел. Кого-то забыли или - забили. Но истребить литерати нельзя, как нельзя стереть культуру. Она возрождается после анабиоза, словно замерзшая в арктических льдах инфузория. Всегда помня о родной норе, литерати не умеют жить без оглядки. Стоит ли удивляться, что им редко верят избиратели. Во всяком случае те, что не собираются в горы.
26.01.2004
ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ГОРОД В ЕВРОПЕОсколки империи учатся здесь жить без нее
Я вырос в слишком красивом городе: культуру в нем заменял пейзаж, к которому нечего было прибавить.
Подавленные окружающим, мы придумали себе оправдание: всеобщую теорию компиляции. Открытие состоялось в Колонии Лапиня. Так назывался район огородов, спрятавшийся в странной близи от центра. Поделенная на аккуратные клетки земля лучилась здоровьем и цвела флоксами. Одолев несерьезный штакетник, мы, осторожно огибая клумбы, проложили путь к съедобному и расположились надолго.
- Все уже сделано, - говорил мой друг, - все уже сказано, все написано. И это прекрасно. Складывать новое из старого - единственное занятие для аристократов духа.
Мы закусывали украденным огурцом, не замечая опасности. Между тем нас окружили сухопарые латыши, вооруженные намотанными на руку ремнями.
Чтобы рассеять недоразумение, надо сказать, что латыши пили не меньше нашего, но всему предпочитали пиво - ведрами. Погуляв, дрались по-черному. Это не мешало им любить цветы, без которых в Риге редко обходились даже на службе.
Нас спасла умеренность в хищении - и репутация: от русских другого не ждали. Поэтому я не удивился, узнав треть века спустя, что президент довоенной Латвии любил повторять: «Cukas ir musu nakotne». «Свиньи - наше будущее», - скорбно перевел я обидное, думая, что Ульманис имел в виду русских. Но оказалось, что он и впрямь говорил про свиней, поставлявших лучший в мире бекон.
- Свиньи теперь не те, - печально сказал мне приятель.
- Русские - тоже, - жизнерадостно возразил я, обобщая свежие впечатления.
Все годы разлуки Латвия присутствовала на дне моего сознания. Пока меня не было, Рига тихо вернулась в Европу.
…По родным улицам я гулял со смутным ощущением: deja vu. Все это я уже видел, но не наяву. В нашем дворе, у бывшей помойки, стоял «Мерседес» с неукраденными дворниками. Дом, где принимали мучившую меня в пионерском детстве макулатуру, оказался шедевром арт нуво. На месте памятника Ленину стоял невзрачный концептуальный монумент (мне объяснили, что он изображал мироздание). Супермаркет был норвежским, автозаправка - финской. Зато знакомых книжных магазинов не осталось. С четвертой попытки я нашел нужную лавку, чтобы с деланной небрежностью спросить:
- Есть ли у вас книги Гениса?
- Последняя осталась, - уважительно ответил продавец, вынося Книгу рекордов Гиннесса за 10 латов.
Маскируя зависть обидой, я вышел из магазина, бурча про себя «мещанский рай».
Соотечественники так не считали. Тем более что, оказавшись национальным меньшинством, они не перестали быть большинством фактическим. Перебравшись в Европу, Рига оказалась единственным в ней русским городом, хотя и не без латышского акцента. В концертном зале, где в мое время выступал Ростропович, шли гастроли группы Lesopоvals. Несмотря на конечную «s», пели они по-русски - на фене. Пожалуй, этим, если не считать лимоновцев, и исчерпывался имперский экспорт в Латвию. Даже на вокзале я не нашел московских газет.
- Спроса нет, - извинялся киоскер и был, похоже, прав. В Нью-Йорке русские больше интересуются Путиным, чем в Риге. Наверное, потому, что здесь власть ближе. У каждого есть знакомый депутат сейма. Да и законы принимают у всех на виду. Сократив дистанцию между обиженной частью народа и обижающей ее властью, Латвия достигла неожиданного статуса-кво. Русские борются за свои права, в глубине души боясь, чтобы им не помогла бывшая родина. Осколки империи учатся обходиться без нее. Став собой, а значит - другими, заграничные русские могут выбирать из общего наследства лишь то, что очень нравится: борщ, «Лесоповал», Пушкина.
Со стороны, впрочем, нельзя судить, кто прав в этой игре. Изнутри это понять еще труднее. Политика, однако, существует не для того, чтобы искоренять противоречия. Она позволяет жить с ними.
Привыкнув быть инородцем в трех странах двух континентов, я смотрю в будущее легкомысленно. Сдается мне, что следующее поколение рижан будет говорить не на двух, а на трех языках, охотнее всего - по-английски.
15.01.2004
ЯПОНСКИЙ БОГ(Фото - EPA)
Как ведущий рубрики «Новой газеты» встретил Новый год в стране уже высоко взошедшего солнца
Больше всего мне хотелось провести Новый год в Японии. Виновата в этом придворная дама Сей-Сенагон, тысячу лет назад жившая в столичном городе Киото. Полюбив ее «Записки у изголовья», я мечтал побывать в тех местах, что она описывала, причем обязательно в Новый год, который был и остается любимым праздником японцев.
В книге Сей-Сенагон новогодняя пора описывается с завидной радостью: «В первый день нового года сидим вокруг жаровни возле самой веранды. Лампы зажигать не надо. Все освещено белым отблеском снегов. Разгребая угли щипцами, мы рассказываем друг другу всевозможные истории, потешные или трогательные».
- О-сева-ни-наримашита! - приветствовал я таможенника в Нарите, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают.
По-моему, это их устраивает.
Нам Япония интересна тем, что ее отличает: им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида заподозренного в экзотичности народа. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.
Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам «русского человека», восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он - по обидному набоковскому выражению, «русское шампанское». Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех.
Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета.
Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, тупо торчащий посреди сырого неба, но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.
Мне повезло - в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я этого не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня встретить Новый год с ее родителями.
Самый красивый вид из их удобного, как «Тойота», дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.
Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий: ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось - кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем старинную праздничную песню.
Музыка была прологом к новогоднему ужину. Я готовился к нему, как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит, с одной стороны, не ткнуться носом в тарелку, а с другой - не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие - вытянув ноги. Говорят, что это новшество прибавило росту целому поколению. Поднявшись с колен, Восток стал неудержимо расти, что, собственно, и предсказывал Ленин.
Главное место на столе отводилось неизбежным в новогодние праздники креветкам. Символика их головоломна. Дело в том, что изогнутый креветочный хвост напоминает японцам о согбенной старостью спине. Таким сложным образом вареная креветка означает пожелания долголетия.
Остальные новогодние яства я не берусь перечислить. Из знакомого был один белый хлеб, который - боюсь, что из уважения к заграничному гостю, - ели на десерт ножом и вилкой.
Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.
- Кого вы больше любите - Шолохова или Горького? - спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы c товарищами по партии.
- Аллу Пугачеву, - выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: «Мирион, мирион арых роз».