Последний византийский город, Венеция сохранила связь с Римом - и со вторым, и с первым. В ней еще бьется нерв той универсальной античности, которая не снисходила до раздела ойкумены на Восток и Запад. Не потому ли мы и любим ее так истерически, что тут нас стережет второе дно?
- Первое дно, - как объяснили мне местные, - стало причиной возникновения города, ибо оно спасало Венецию от пришельцев. Ее крепостью была лагуна: для конницы - слишком глубокая, для флота - слишком мелкая.
История становится собой только со второго раза - не когда происходит, а когда в нее играют. Прошлое обретает универсальную ценность в процессе стилизации: каждая культура ищет себе историческую рифму, замыкающую национальный характер в сонет, оперу или роман, на манер Вальтера Скотта.
Так немецкие романтики из XIX столетия перекочевали в XVI, назначив его золотым веком тевтонской древности. Обставив ее мейстерзингерами, Дюрером и фахверковой архитектурой, они создали уютный миф, сумевший пережить мировые войны. Щелкунчик в конечном счете победил Гитлера. Франция предпочла XVII столетие, которое в глазах благодарных, особенно - ино-странных, читателей останется веком мушкетеров. Англия Диккенса и Шерлока Холмса выбрала викторианскую эпоху. Китай - уже на наших глазах - освоил мифотворческий потенциал своих классических династий, обнаружив, что из них получаются самые красивые в мире фильмы.
Но еще задолго до беспринципного постмодернизма проект трансформации сухой хроники в увлекательную беллетристику предложил Константин Леонтьев.
«Византия, - писал он, - представляется чем-то сухим, скучным, поповским, даже жалким и подлым, потому что среди русских не нашлось писателя, который посвятил бы ей свой талант».
Вот почему мы можем перечислить Людовиков, но не Константинов, Генрихов, но не Львов. Перепутав империи, мы играли в рыцарей Запада, а не Востока. Пушкин писал про крестоносцев. Даже русский «Годунов» - трагедия шекспировская, как и ее герой - ренессансный самозванец. Что касается славянофилов, то они не писали романов. В результате единственный византийский боевик - «Андрей Рублев». И еще - знаменитая книга Аверинцева. В ней я прочел про константинопольских евнухов.
Всякое начальство, начиная с императора, - объяснял Аверинцев византийский взгляд на вещи, - не от мира сего. Оскопить ради службы чиновника значит избавить его от земных соблазнов и уподобить ангелам.
Как раз такие обитатели бюрократического рая густо населяют самое византийское сочинение в мире - «Замок» Кафки. Но наших классиков этот сюжет не волновал. Впрочем, был случай, который мог бы изменить ситуацию. В начале второго тома «Анны Карениной» Вронский встретил товарища по пажескому корпусу Голенищева:
«У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, - начал он длинное, горячее пояснение».
Но мы никогда не узнаем подробностей, которых Томасу Манну хватило бы на тетралогию, потому что Толстого не интересовал предмет и раздражала горячность:
«Несчастие, - замечает Вронский, - почти умопомешательство видно было в этом подвижном, довольно красивом лице, в то время как он продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли».
Достоевского, в отличие от Толстого, Византия волновала неистово. Особенно, как он писал, превращая географию в теологию, Константинополь, самая «великолепная точка Европы и земного шара». В «Дневнике писателя» Достоевский требует ее для России:
«Константинополь должен быть наш, - криком кричит он, словно подпрыгивая от нетерпения, - Россия до него доросла-с».
Стамбул, кажется, манил его, как Крым беспризорников: там тепло, там яблоки. Но зачем Москве второй Рим, чтобы стать третьим, я до сих пор не могу понять.
И не смогу, если верить архимандриту Джорданвильского монастыря, согласно учению которого концепция Третьего Рима доступна только православным. Но я все же из зависти в нее заглянул.
Империя, - писал русско-американский иерей, - может быть только одна, и она - наша. Рим объединил мир, чтобы Христос не отвлекался. С тех пор задача всех преемников кесарей хранить православное царство, ни с кем не делясь, а главное, ничем не соблазняясь.
Поэтому архимандрит благословляет две беды, спасшие русский народ от искушений Запада, - татарское иго и железный занавес. Благодаря им Москва все еще сохраняет надежду стать Третьим Римом, чтобы спасти человечество, послужив ему трамплином к небу.
Безупречность этой византийской логики - в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.
Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (отсюда и в вечность) делает последним византийцем Солженицына. Я хорошо помню, как, вернувшись домой, словно Солнце с Востока, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которому был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни.
- Единственная надежда русских, - сказал Солженицын при большом стечении народа, - в том, что они должны стать воистину христианским народом.
Услышав такое, Пахомов привычно пригорюнился:
- Опять нам быть первыми.
Мой Константинополь был слишком давно Стамбулом. К тому же я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.
- Янычары, - громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.
Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и досто-примечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким поданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.
- Знаете, - признался я своему белградскому издателю, - готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.
- Напрасно, - хмуро ответил он, - наши руины - недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латин-ское - Пентагон.
Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступать он соглашался только в храме, нам пришлось долго ждать, пока там отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участие в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.
Анастасиса отличала стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до вороватости глаза левантинца. Такие были у моего отца, который, кстати сказать, тоже вырос на периферии византийского мира, в Киеве. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.
- Гиббон назвал греческий язык, - подмазывался я к эллину, - самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.
Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам и на нас зашикали монахи.
- В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, - разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: - Если не дают.
Лед тронулся, и мы бы перешли на «ты», если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну, кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.
- Видите ли, - объявил я не без заносчивости, - сюда меня привел семейный интерес: мы ведь - наследники Византии.
- А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, - твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. -
Это - наш оркестр: басы-исократы, а там, - ткнул он в правый угол, - ждет своей очереди второй хор: антифония.
- Для звучности? - не понял я.
- Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, безмерно монотонна - до святости. В этом - ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, - это вечность.
Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.
- Ничего похожего, - сказал я.
- О том и речь, - согласился грек.
Специально для «Свободного пространства»
Александр Генис
05.10.2007
- О том и речь, - согласился грек.
Специально для «Свободного пространства»
Александр Генис
05.10.2007
Он говорил читателям: Факт you!
В Нью-Йорке умер Норман Мейлер
Писатели часто говорят о других то, что они хотели бы услышать о себе. Наверное, Норман Мейлер был бы рад, если бы о нем сказали то же, что он написал про своего бруклинского земляка Генри Миллера: «Он был человеком со стальным фаллосом, едким умом и неукротимо свободным сердцем». Во всяком случае, в Нью-Йорке Мейлер прославился не только талантом, но и бешеным темпераментом. Все знают, что он был не дурак подраться. Однажды я встретил Мейлера в нью-йоркском ресторане «Самовар». Невысокий седой крепыш сидел за столиком с нечеловеческой красоты блондинкой. Водку он пил по-русски, не разбавляя.
Бунтарь по натуре, призванию и профессии, Мейлер стал одним из отцов контркультуры. В шумной борьбе с истеблишментом он создал американскую версию экзистенциализма. В отличие от французской она строилась не на свободе духа, а на мистике плоти. «Перед лицом смерти, - писал Мейлер в 60-е, - человек должен разойтись с обществом и отказаться от корней, чтобы успеть найти самого себя».Удалось ли это Мейлеру? Вряд ли. За несколько лет до смерти, накануне своего 80-летия, он признался, что в юности мечтал написать книги, способные «перевернуть мир и изменить его сознание». На самом деле они всего лишь изменили американскую литературу.
Сочинив в 25 «Нагие и мертвые», книгу, немедленно ставшую классикой военного романа, Мейлер оказался в глубоком кризисе. Путь жестокого - натуралистического - реализма уже был исчерпан, но он слишком любил сырую действительность, чтобы уступить ее «магическому реализму», соблазнившему других кумиров поколения - Пинчона, Барнса, Бартельмэ. Мейлер нашел выход в нонфикшн, в той документальной, журналистской прозе, которой он написал самые удачные из своих книг, включая скандальную «Песнь палача».
Секрет мастерства Мейлера, которым он поделился со всей школой «новой журналистики», заключался в том, что, работая с фактом, писатель обращается с ним как художник, а не репортер. Густое письмо Мейлера метафорично, образно, поэтично и по-барочному избыточно. Такой стиль, конечно, на любителя. Иногда его книги раздражали читателя даже больше, чем их автор. Другое дело, что не заметить Мейлера было нельзя: громокипящий кубок.
Александр Генис
15.11.2007
К юбилею Марины Ефимовой
Когда Алешковский, которого Бродский считал «Моцартом языка», а другие - остроумным матерщинником, впервые пришел в гости к Ефимовым, то Марина открыла двери и сказала: «Здравствуйте».
- Бросьте ваши петербуржские штучки, - закричал с порога Юз.
И я его понимаю. Мы с Мариной до сих пор на «вы». С ней так общаться кажется естественным. Марина воплощает в себе вежливое обаяние города, который всем нам справедливо казался самым интеллигентным еще тогда, когда его не называли «родиной президента». В моем представлении черты Марининого характера сливаются с питерским архетипом: северная сдержанность манер, скрытое остроумие, уважение к хорошо сделанному искусству, строгий вкус и полное отсутствие жеманства. Не случайно общение с ней еще в ранней юности так ценил Бродский.
Познакомил нас, однако, Довлатов. Он же посоветовал держать ухо востро, лаконично предупредив: «Мыла не ест». По-моему, Сергей эту формулу позаимствовал у той же Марины. На нашем арго она стала означать интеллектуальную вменяемость, исключающую как сентиментальное отношение к духовным ценностям, так и пренебрежение ими. Марина олицетворяет норму. Шаг в сторону - побег от здравого смысла. Собственно, поэтому я и держусь к ней поближе - и на работе, и за столом, и на рыбалке. А однажды я даже поехал в скучнейшую Филадельфию лишь для того, чтобы подвезти на машине Марину и наслушаться ее рассказов.
Это, конечно, отдельная доблесть. Понятно, что на радио соловьев хватает, но и среди них Марина - Шахерезада. Ее истории и впрямь напоминают сказки, ибо всех персонажей отличает ум, красота и ослепительное благородство. Это потому, что Марина в жизни никогда ни о ком не сказала плохого слова. (В ее присутствии невольно подтягиваешься.) Сплетая повествование из долгих нитей и узорных прядей, она умеет приподнять случай до словесности. Это не анекдот, не байка с драматической или смешной концовкой. Это - именно рассказ, полный чудных импрессионистских деталей. Я, например, никогда не забуду пятерых братьев-красавцев из литовской деревни, что приезжали на мопедах смотреть кино под летним небом. Как белели в неуверенной балтийской темноте их нейлоновые рубахи…
Окруженная писателями, начиная с мужа, Марина честно читает книги всех своих бесчисленных друзей. Увидав стопку ждущих своей очереди - собака не перепрыгнет! - я свои и дарить перестал. Но и в такой компании литературная одаренность Марины была для всех бесспорной. Тем не менее появление ее книги поразило всех, кто прочел. Скажу просто и прямо: это - лучшее из всего, что доводилось читать о блокаде. Мне все тут нравится, кроме названия - «Через не могу». Конечно же, повесть должна была называться «Бабушка». И потому, что она спасла автору жизнь, и потому, что без всякого метафорического насилия зверски упрямая, жертвенная, жестокая и непобедимая, она стала символом страны, народа, его рока и нашей судьбы.
Я, между прочим, застал эту самую Маринину бабушку, прожившую больше ста лет. В Америке у нее в голове все смешалось, и она, окруженная иностранной речью, боялась, что немцы вот-вот вернутся. Успокаивая ее, Ефимовы развесили по всему дому плакаты: «Все в порядке: войны нет».
Прочитав Маринину книгу, Довлатов не без ревности пробурчал: «На одну книгу у каждого таланта хватит». Что, конечно, неправда: не у каждого. И я все жду, когда Маринину повесть откроет новое поколение читателей, не знавшее официоза прежней батальной классики.
Будучи, как все мы тут, на радио «Свобода», литератором широкого профиля, Марина все пишет хорошо, и работать с ней - редкое удовольствие. Но больше всего я люблю те ее тексты, где она добирается до своего любимого искусства - кино. В Маринином пересказе мне многие фильмы нравятся больше, чем на экране.
На днях, узнав про юбилей, я стал вспоминать, сколько мы с Мариной знакомы. На третьем десятке лет сбился со счету и удивился тому, как она умудрилась не измениться.
- Леди не стареют, - объяснила жена и, не удержавшись, добавила: - Всем бы так.
Александр Генис
Оммаж Каталонии
Мировая история с Генисом
Ирине и Джорджу Руиз с благодарностью
Своему беспримерному взлету Каталония обязана времени - ее прошлому и нашему будущему. Соперничая в древности с самой Испанией, Каталония так долго (до 1975-го!) жила в подполье, что ее национальная культура обрела героический статус - уже потому, что была запретной. Память о диссидентском периоде придает всему каталонскому острую самобытность. И это как раз та экзотичность, по которой тоскует наш век, готовый сдаться глобализму, если тот оставит ему отдушину. Чтобы примириться с универсальным, сытым и безопасным будущим, нам нужно найти от него убежище. Обычно оно располагается вдали от центра.
Самые лакомые уголки сегодня встречаются на обочине. В Испании это, как уже понятно, - Каталония. В Британии - Шотландия с ее диковинным зверинцем: от чудовища Лох-Несс до квадратноголовых оркнейских коров. Во Франции - Прованс с наводящим счастливые сны ронским вином и ленивым тарасконским благодушием. В Канаде - провинция Квебек с ее вполне европейской столицей и упрямым норманнским населением, до сих пор говорящим на языке Рабле. В небольшой, казалось бы, Сербии я нашел антитезу шумному, как Москва, Белграду в тенистом Ново-Саде, где стоят памятники известным масонам. Даже в двухмиллионной Латвии есть отдельный край - Латгалия, которую я нежно люблю, потому что благодаря ей женился.
Дело не в размерах, ибо, как все правдоподобные законы природы, этот действует при любом масштабе. Каждая страна включает собственную альтернативу - провинцию, которая делит со столицей ее державные, но не культурные атрибуты. Их отношения можно уподобить семейным, что подразумевает и кровную близость, и кровную вражду. Поняв, наконец, что избежать второй проще, если не слишком настаивать на первой, умная политика культивирует различия, а не стирает их, как это всегда пытались сделать столица, церковь и школа.
Барселону основали не римляне, как это водится в цивилизованной части Европы, а их враги из Карфагена. Говоря точнее - Барка, отец Ганнибала. Помня об отдельной истории, каталонцы всегда выделялись. Они, например, ценят трезвость, в том числе и буквальную.
- В Испании пьют из мехов вот с такой дырой, - показал руками Джорди, - мы предпочитаем porron.
Убедившись в нашем недоумении, он достал из буфета аптекарскую склянку с широким горлом, но узким носиком. Влил в нее бутылку красного вина и, задрав голову, пустил в рот стройную струю, медленно отводя руку. Дуга становилась все длиннее, но ни одна капля не осела на белом свитере маэстро. Фокус, однако, в другом: хотя представление продолжалось целую вечность, выпитого набралось рюмки на две.