Отказываясь играть и Дон Кихота, и Санчо Пансу, каталонцы считают себя протестантами Иберии. Они ценят умеренность жеста, сухую европейскую деловитость и никому не дают на чай. Ясно, что их не любят соседи, но это - взаимно. Для каталонцев кастильцы слишком идальго, а баски - неандертальцы с дурным характером. Даже корриду здесь не жалуют, ибо все лучшие матадоры были фашистами. К тому же бой быков - пережиток чужой древности. Свою они держат в музее, где собралась самая богатая коллекция романской живописи. Так называлось христианское искусство готских варваров, которое чудом сохранилось вблизи Пиренеев.
Перед суровой теологией этих безымянных мастеров трудно устоять. Их Христос не похож, как мы привыкли, ни на Дюрера, ни на хиппи (что, в сущности, то же самое). Бесстрастный оплот власти, он парит в апсиде и смотрит поверх голов. Этот Иисус и на коленях матери сидит взрослым и безучастным. Видно, что с мадонной его соединяет не любовь, а историческая необходимость: материя порождает дух, Земля - Бога, рабы - хозяина. Даже на распятье Христос - царь мира: крест как трон. Он безразличен к страданиям - и к своим, и к чужим. Его тело укрывает узорчатый наряд из бесценного сарацинского шелка, и кровь не струится из прибитых рук. Широко открытые глаза смотрят мимо. Этот Христос уж точно не от мира сего: скорее явление природы, чем сын человеческий. Ему можно поклоняться, как начальнику жизни или ее закону.
У этих художников космология еще не стала психологией. По сравнению с таким искусством всякое другое кажется человечным - и сентиментальным. То есть несовременным, ибо, как говорил Ортега, только «дегуманизация» оправдывает нового художника, отказавшегося от жизнеподобного творчества ради свободной игры объема и цвета. Возможно, Барселона стала мировой мастерской авангарда потому, что у нее было такое прошлое.
Барселонский музей Пикассо открывает картина «Наука и милосердие». Она представляет собой нравоучительный ребус: слева от кровати умирающей стоит врач, справа - монашенка. Вывод остается на долю зрителя, но ясно, что симпатии автора - справа от центра. Биографы замечают, что в свободное от работы над большим полотном время 14-летний мальчик швырял из окна камни в прохожих. Очень скоро, однако, у него появилось другое увлечение. Уже в старости, отвечая на вопрос, когда он потерял невинность, Пикассо опускал руку по грудь, показывая, каким он впервые посетил публичный дом в старом городе. Судя по экспозиции, открытие земной любви отшибло небесную. Сразу за «Милосердием» рисунок Пикассо стал острым, как бритва.
- Кадакес, - объяснял Джорди, - крохотный городок, замкнутая, консервативная община. К ним и сейчас добраться непросто, а тогда и подавно. Неудивительно, что местные на Галу косились. Уроженка Казани, бывшая жена Элюара и вечный кумир Дали, она купалась голой и спала с наемными любовниками, пока их рисовал муж. Я знал обоих и ничего странного не заметил. На уме у них был, как у вас говорят, strictly business.
В этих местах Дали - свой, и обращаться с ним нужно осторожно. Я это понял, увидев, как поморщился хозяин, когда мне пришло в голову сравнить музей Дали на его родине, в Фигуеросе, с сюрреалистическим Диснейлендом. Между тем размах - тот же.
Дали первым придумал фабрику изощренной пошлости, которая прячет бутафорию в драгоценную оправу и выдает бесценный раритет за дешевую игрушку. Апофеоз этого ювелирного поп-арта - бьющееся сердце из рубинов со спрятанной батарейкой. Такое мог бы носить Элвис Пресли, зато Мадонне бы больше подошла брошка в виде рта с жемчужными, как у старика Хоттабыча, зубами.
Впрочем, как знает каждый поклонник Хемингуэя, нет ничего проще, чем пинать прежних идолов. В мое время Дали был одним из главных. В его запретном искусстве чудилось очевидное и непостижимое - правда, позволяющая любые интерпретации. Примерно так тогда выглядела свобода.
Фрейд считал Дали талантливым симулянтом подсознания, другие - теннисом без сетки. Но в Каталонии он почти реалист. Здесь видно, как родной пейзаж проступает сквозь сумрак искусно воспаленного сознания. Так, циклопические яйца, которые служат куполами «театру» Дали, буквально повторяют очертания лысых вершин, скрывающих главную каталонскую святыню - черную мадонну Монтсеррата. В сверхъестественно овальных скалах, где раньше жили отшельники, а теперь только орлы, природа выдавила себя за пределы правдоподобия с большим, чем сюрреалисты, успехом. Выше головы не прыгнешь, ниже - тоже.
Фантазия - это вымысел реальности, когда она хочет, чтобы ее не узнали, но из-под платья все равно торчат шпоры. Как в комедии Шварца, где переодетый дамой полицмейстер бродил по площади в кавалерийских сапогах - чтобы не услышать чересчур крамольных речей.
В Барселоне так себя ведет полицейская машина, когда с шумом, ревом и очень медленно она подъезжает к парку, где цыгане без лицензий торгуют сюрреалистическими сувенирами китайской работы. В наигранном переполохе продавцы торопливо сворачивают торговлю, пока полицейские пьют за углом кофе с молоком, макая в него трубочки из рыжего теста. В Киеве их почему-то называли кавказскими огурчиками. Вкуснее я уже никогда ничего не ел.
Оруэлл (название его знаменитой книги я одолжил для этого очерка) приехал в Барселону, чтобы написать о Гражданской войне, а не сражаться в ней. Но увидав, что в городе всех зовут товарищами, офицеры получают столько же, сколько солдаты, а бордели закрыты сознательными рабочими, Оруэлл отправился на фронт - «чтобы убить хоть одного фашиста». Оруэлла соблазнила не революция и уж точно не демократия, а равенство - полное, безоговорочное, анархическое.
Это тем удивительнее, что Барселона - самый буржуазный город из всех, где мне доводилось бывать. По-моему, это - лучшее, что может случиться с городом на этой планете.
- Вот как выглядел бы мир, - мечтал я, бродя по бульварам, - если б не было войны - первой и главной, той, в которую рухнула Европа, той, с которой начался американский век, той, в которой классовое общество стало массовым.
Дважды избежав самых страшных катаклизмов XX века, Барселона осталась прежней - такой, какой была до них. Бескрайние поля гордой собой архитектуры все еще внушают иллюзию прочности XIX столетия, обещавшего заменить собой вечность.
Зодчество лучше других искусств подходит для историософской пропаганды, потому что оно действует исподволь, на всех и навсегда. Дом, если он того стоит, невозможно разлюбить. Вырубая шедевры в городском небе, архитектор меняет души тех, кто живет - в них или по соседству.
Удача Барселоны в том, что ее богатым жителям удалось построить себе второй город в том новом стиле, который в Бель Эпок назывался по-разному, но значил одно - свободу выбора. Зодчие больше не боялись эклектики. Чувствуя себя венцом истории, они распоряжались ее достижениями как хозяева прошлого, а не его слуги. Сложив все вместе - от готов до мавров, Барселона вписала себя в смутный оперный миф, где можно было спеть даже то, что не рифмовалось. На рубеже веков этот город принадлежал Вагнеру. Чудом было то, что Барселона осталась уютной. Уникальным этот город делало сочетание мифа и санузла - театральных претензий и практической пользы.
Именем этого симбиоза стал патрон Барселоны. Последним неосуществленным проектом Гауди была великая церковь, первым - удобный сортир. Он придумал стул на две ягодицы (на таких до сих пор сидят смотрители в музеях). В лучшем доме его постройки дверь открывается левой рукой, потому что правая поворачивает ключ в замке.
Изобретая комфорт, Гауди оставался последним средневековым человеком Европы: он не подражал истории, а продолжал ее. Задумав, как это водится у гениев, воссоздать на портале своего собора весь мир, он перечислил и процитировал его. Каждая скульптура была гипсовым слепком с живого оригинала - голубя, курицы, осла. Христом стал ремесленник, Марией - торговка зеленью, легионером - каменщик, причем шестипалый.
В этом натурализме чувствуется уважение одного творца к другому. Видя в природе сырье культуры, Гауди, не смущаясь вопросами приоритета, сажал в своем саду каменные пальмы. Не проводя твердого различия между живым и мертвым, Гауди всему придавал одушевленные черты. Не любил он только женщин, очкариков и анархистов. За что последние и выбросили его труп из гроба.
Александр Генис
23.11.2007
Дед Мороз
Мировая история с Генисом
Поход начинался задолго до рассвета, если зарю вообще стоило принимать в расчет, учитывая широту и время года. Боясь проспать и остаться дома, я вставал первым и уже одетым дожидался взрослых - отца и брата. Почему туда не брали женщин, мне никто не объяснял, а я не спрашивал, гордясь первым мужским делом в своей, мягко говоря, незрелой жизни.
К базару мы шли молча, чтобы лишний раз не открывать рта на морозе. Возле первого павильона (им служил ангар для дирижаблей, которыми первая латвийская республика тщетно надеялась защититься от соседа) уже собралась тихая толпа с фонарями наготове. Гуще всего она, разумеется, была у ворот обнесенного передвижной изгородью крааля. Ввинтившись в стену спин, мы старались, не растеряв друг друга, оказаться поближе к цели. Но когда ворота распахнулись, течение вынесло нас к невыгодному для других углу. Тут стояли наиболее дорогие и самые высокие елки, не влезавшие в малометражные во всех измерениях новостройки. Отец, однако, признавал только те деревья, что упирались в потолок нашей старой квартиры.
К базару мы шли молча, чтобы лишний раз не открывать рта на морозе. Возле первого павильона (им служил ангар для дирижаблей, которыми первая латвийская республика тщетно надеялась защититься от соседа) уже собралась тихая толпа с фонарями наготове. Гуще всего она, разумеется, была у ворот обнесенного передвижной изгородью крааля. Ввинтившись в стену спин, мы старались, не растеряв друг друга, оказаться поближе к цели. Но когда ворота распахнулись, течение вынесло нас к невыгодному для других углу. Тут стояли наиболее дорогие и самые высокие елки, не влезавшие в малометражные во всех измерениях новостройки. Отец, однако, признавал только те деревья, что упирались в потолок нашей старой квартиры.
Помятые, но довольные, мы возвращались с добычей домой и ложились досыпать, доверив женщинам - маме и бабушке - украшать елку гэдээровскими игрушками, которые все еще назывались «трофейными». На мою долю оставляли только деревянного божка со сломанным ухом, выцарапанным кошкой глазом и порыжевшей от старости бородой.
Конечно, я знал, откуда берутся подарки, за которые мне приходилось умело торговаться с родителями. Но этот Дед Мороз был персональным идолом. В маленького, а тем более ущербного бога поверить проще, чем в большого и всемогущего. Поэтому в детстве все - язычники. В старости, впрочем, тоже. Мать, например, впав в детство, поверила в самолеты, которые, подчиняясь неведомому ей расписанию, и впрямь, как солнце, прилетают с Востока и улетают на Запад.
Представляя личную - мою - мифологию, Дед Мороз исполнял не все, а только самые потаенные желания, о которых я сам не догадывался. Он приносил сны. Лучший из них я запомнил навсегда.
Прямо за базарными ангарами, сквозь сутолоку портовых амбаров, за плоской полосой светлого моря, на другом берегу незамеченного картой пролива, открывалась земля, которая называлась Швецией и вызывала во мне судорогу неизъяснимого восторга.
- Пролив? Швеция? Блондинки? - встрепенулся Пахомов и обрадовал вердиктом: - Пробуждение либидо.
- Либидо, да не то, - парировал я выпад Фрейда, ибо твердо знал, что в этом сне родилась другая любовь - к Северу.
Как компас, я всегда нацелен на Север, возможно - из фронды. Ведь Север - диссидент культуры. Это - единственная альтернатива Югу. Снизу к нам вел шелковый путь цивилизации, сверху проникало варварство. И каждый раз, когда наша история, избалованная пластичной античностью, уступала грубому соблазну Севера, она горько жалела о своем падении. Но искус приходит снова. Нам, как той же магнитной стрелке, не избавиться от Севера, потому что там родилась эстетика, которая со временем стала нашим этикетом.
Это произошло тысячу лет назад, когда случилось исландское чудо. Всех островитян тогда было не больше семидесяти тысяч - меньше, чем в Афинах Перикла или Флоренции Медичи. К тому же исландцы не умели писать. Но именно они создали свои стихи и нашу прозу. В исландских сагах впервые появились черты, ставшие итогом стилистических поисков западной словесности. Это - лаконичная недоговоренность, ироническая недосказанность, повествовательная нейтральность, общая сдержанность красок - «цвета воды», как любил говорить Бродский. Северная практика умолчания напоминает тот столь уместный в этих широтах айсберг, которому подражали Хемингуэй, голливудские ковбои и подростки, выросшие, как я, на Аксенове. От частого употребления этот стиль оказался литературным штампом и популярным характером. Эстетический идеал смешался с этическим и стал школой жизни. Я сам в ней вырос, еще не зная, что правильный диалог можно найти не только в «Великолепной семерке»:
- Сколько тебе лет, исландец?
- Восемнадцать.
- Ручаюсь, что других восемнадцати ты не проживешь.
В исландских сагах умирают, как у Беккета: «Хрут взмахнул секирой и ударил Эльдгрима между лопаток так, что кольчуга лопнула.
Эльдгрим упал мертвый с коня, как и следовало ожидать». Женщины в сагах признаются в любви, как это могла бы сделать Брет Эшли: «Он высок ростом и кажется мне красивым». Мужчины напоминают Атоса: «Из всех людей, - говорит коннунг, - Халльдора было труднее всего испугать или обрадовать. Выпадало ли ему счастье или несчастье, он ел, пил и спал не меньше, чем обычно». И, конечно, никогда мы не услышим ободряющий или осуждающий голос автора. Эта искусно избегающая орнамента словесность возвела простоту в прием, создавая эффект путем вычитания - как Кафка. На все саги нашлась лишь одна метафора, и она бы ему понравилась: «Он был обременен виной, как можжевельник иглами».
Первого в своей жизни исландца я встретил в баре-гастрономе «Москва» на Брайтон-Бич. Он был так пьян, что мне не удалось выяснить, как и зачем он туда попал. Но наученный сагами, я видел в нем всех его предков и наливал им из своего графинчика.
Дело в том, что Исландия, как Лев Толстой, помнит обстоятельства своего рождения и может перечислить всех, кто при этом присутствовал. Заселившие остров колонисты оставили нам свои имена и судьбы. Благодаря сагам мы их всех знаем как облупленных - от кого родились, на ком женились, но главное - кого убили. Самая богатая в европейском Средневековье словесность походила на уголовную хронику, ибо, как и сейчас, популярная литература тогда редко интересовалась сюжетами, если они избегали трупов.
Саги заменяют Исландии не только историю, но и исторические достопримечательности. В пустынной стране, на столь безжизненной земле, что американские астронавты репетировали здесь свою лунную эскападу, культурным наследием становится упомянутый в сагах ландшафт. Не чистенькая столица, сманившая к себе почти всех островитян, не скромные церквушки, построенные из привезенного леса, а каменистое Поле Закона служит сердцем исландской древности. Здесь, в котловине большого озера, возле трещины, разделяющей континентальные шельфы Старого и Нового Света, тысячу лет назад, как напоминает туристам ЮНЕСКО, родился первый парламент - альтинг.
Исландия тогда была мечтой анархиста. Еще не придумав себе правительства, она жила без войн, налогов, полиции, палачей и тюрем. С правосудием справлялась кровная месть, дававшая сагам сюжет, мужчинам - урок, нации - темперамент.
«Пойдем в усадьбу, - говорит герой любимой народом «Саги об Эгиле», - и, как подобает воинам, убьем всех, кто нам попадется, и захватим все, что сможем захватить».
- Мы все, конечно, викинги, - сказал мне стокгольмский цветовод, - но исландцы хуже всех. Шведы ищут престижа, датчане - удовольствий, норвежцы - простых радостей, одна Исландия - темная лошадка Скандинавии.
Оно и понятно, ведь это страна, где строчку из саги - «Земля разверзлась перед всадником и поглотила его» - сопровождает флегматичный комментарий: «Такое не редкость на острове с бурной вулканической деятельностью». Возможно, она виновата в том, что на каждую душу трехсоттысячного населения по-прежнему приходится больше всего поэтов, а также - симфонических оркестров и гроссмейстеров, включая поселившегося в Рейкьявике Роберта Фишера, которого многие считают берсерком от шахмат.
Вокрестностях этого дальнего фьорда очень мало людей, чуть больше коров и совсем нет дорог. По твердой траве можно ехать куда угодно, если не боишься свалиться в море. Заблаговременно остановившись, я вышел из наемной машины и, передвигаясь ползком, добрался до края, чтобы свеситься с утеса, насколько хватало смелости. Внизу, далеко внизу, плавал тюлень, похожий на Одина. Он что-то кричал или лаял, но грохот волн заглушал все остальные звуки. Перевернувшись, я оглядел сушу и обнаружил в ней мелкую яму. Чуть раскопанное городище обнажило останки землянки, а в ней - насыпанное грунтом ложе хозяина. Воровато оглядевшись на предмет археологов, я улегся в постель викинга и притворился им.
«Колдовство, - уверяют саги, - действует только на спящего».
Поверив им, я туго закрыл глаза, надеясь увидеть своего любимого героя - Квасира.
Северные боги нравятся мне не меньше южных. В них есть архаическая неотесанность. Сегодня мы предпочитаем ее лакированным олимпийцам, изувеченным той болонской школой, что изображала всех кумиров на одно лицо - от Аполлона до Сталина. Увернувшись от истории, асы «Эдды» сохранили индивидуальность - смертную, корявую, ущербную и завидно оригинальную. Про каждого можно рассказать анекдот. Тор боролся со старостью и заставил ее отступить. Химинбьерг слышит, как растет шерсть на овце. Богиня красоты Фрейя ездит на кошках и любит воинов - с поля боя ей достается половина убитых. Вторая идет Одину. Главный и мудрый, он на пирах ничего не ест, только пьет, как Веничка. И это естественно: в северном мире, живущем морем, вообще все льется. Даже смерть тут жидкая. Она вливается в жилы павших, заменяя собой дух и кровь, как об этом сказано в «Беовульфе»:
…покуда в сердце его не хлынула смерть потоком.
Спасти от нее в безнадежной религии варягов не может даже высшая мудрость. Об этом рассказывает история сотворенного из слюны богов Квасира, чье имя восходит к тому же корню, что и наше «квасить».