Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн 7 стр.


Но с мисс Маевской я ни разу не спал, хотя целовался с ней, должно быть, тысячу раз, и именно с мисс Маевской, хоть мы и не видели друг друга с августа 1923 года, наша близость была абсолютна.

Поначалу я влюбился в нее, всего лишь поддавшись внушению директора. Влюбиться таким образом очень легко, но не менее легко и разлюбить. Потом это случилось после того, как я услышал ее собственную транскрипцию 46-го опуса Брукса. Педантичный отец Бромеус указал мне на отклонения от партитуры. Чтобы сыграть опус на фортепиано, она многое добавила, многое исключила и довольно часто меняла темп, но душа вещи сохранилась и была столь же, если не более, прекрасна.

Я ее все еще не видел, но едва ли это имело какое-либо значение, ибо игра ее отзывалась прямо у меня в сердце, как если бы мы могли общаться лишь на духовном уровне, над которым, как мы надеемся, не властна даже смерть.

Но хотя ей удавалось настраиваться на самое утонченное восприятие мира, в обычной жизни она была шестнадцатилетней девушкой – озорной, честолюбивой и очаровательной, хотя я не отдавал себе в этом отчет, считая ее женщиной старше и опытнее меня.

Впервые я увидел ее – и, стоит мне закрыть глаза, я могу вспомнить тот день, тот час, то чувство, что даровало альпийское солнце, бьющее мне в лицо, – на самом высоком из наших лугов, когда мы убирали сено в августе тысяча девятьсот девятнадцатого года.

Это было еще то зрелище: пациенты и персонал, мужчины, женщины, парни и девушки, две дюжины национальностей и столько же неврозов и психозов. Некоторые были одеты в странные домашние костюмы, кое-кто на такой высоте едва мог передвигаться, остальные же трудились, напрягаясь, как пауки во время порывов ветра. Брейгель не удивился бы краскам той картины: ни небу нездешней голубизны, ни золотистым снопам, повсюду разбросанным вокруг нас, подобно искрящимся доспехам Ахиллеса, спокойно сияющим в свете парящего над нашими головами солнца. Не удивился бы и эмоциям, застывшим на лицах, – от простой бестолковости до полного оцепенения и безмерного испуга. Но все это были чудесные люди: я очень хорошо знал каждого из них.

В восемь утра к нам присоединилась вторая группа. Вновь прибывших я даже не заметил, так был занят работой. Обременив себя четырьмя снопами, я направлялся к подводе, чтобы показать каждому, кто мог за мной наблюдать, какой я сильный, но три из них по пути уронил. Намереваясь забросить в подводу тот единственный сноп, который все еще удерживал, и броситься обратно за остальными, я подкинул его так высоко, что он на мгновение завис надо мною, и мне показалось, что в этот миг время остановилось.

А потом я обернулся, потому что на подводу брошен был еще один сноп, который хоть и не взмыл наподобие моего, но, описав изящную дугу, тоже, казалось, помедлил на вершине необычайно долгого мгновения.

Мы с мисс Маевской стояли менее чем в футе друг от друга, и лица у нас так и пылали от утреннего солнца, бодрящего воздуха и нашего собственного усердия. Никогда не доводилось мне видеть ни таких прекрасных и пышных черных волос, ни такой глубокой синевы глаз, которые преподнесены мне были особо отчетливо, будучи увеличены очками золотой оправы с белеющими закраинами обточенный стекол. Она глубоко дышала ртом, и это придавало ей выражение ожидания и удивления.

Оба мы на какое-то время остолбенели, а потом она улыбнулась – самой изысканной улыбкой, какую я когда-либо видел, сопровождавшейся крохотными ямочками на щеках, как оно почти всегда бывает у красивых женщин.

Владел я собой не более, чем олень, глубоко пораженный стрелой, и так мне хотелось ее обнять, что я должен был хоть что-нибудь предпринять, чтобы помешать своим рукам тянуться к ней как бы самостоятельно, и я заговорил, не понимая, что именно говорю; я сказал: «А! Муз Мишевски… Мисс Мишувски…» – а потом (об этом она рассказала мне позже) губы мои двигались, не производя ни звука, как если бы я был по-настоящему безумен.

Все остальное утро я работал с ней рядом, так часто исподтишка на нее поглядывая, что вновь и вновь ударялся о подводу. Меня восхищало, с какой настороженностью и страхом продвигалась она среди сена, и я не мог не полюбить ее за эти нелепые страдания. Единственным ее недостатком, одним-единственным, было то, что она боялась кузнечиков. Мне кузнечики всегда нравились, да и сверчков я любил, но отрекся от них навеки. Объясните мне, почему ее поместили в приют для умалишенных из-за того, что она впадала в истерику при виде кузнечика? (Она не могла даже лущить горох – из-за того, на что похож широкий гороховый стручок, если взглянуть на него сбоку.) Скажите мне, почему позже, когда я совершал патрульные полеты над Средиземным морем, возвращаясь на базу в Тунисе, ее вместе с мужем и детьми сунули в вагон для скота и отправили в лагерь смерти, устроенный на равнинах Польши невдалеке от того места, где прошло ее детство?

Это, полагаю, является одной из причин того, что любовь моя к ней возросла и продолжает расти, что я люблю ее так, как верующий католик любит какого-нибудь святого. Но даже и до войны, когда мы не могли представить себе, какая судьба ее ждет, я любил ее с серьезностью и нежностью, которые совершенно необычны для подростка.

А потом мне исполнилось семнадцать – это не означает, будто я перескакиваю через те годы, когда мне было пятнадцать и шестнадцать, но прошли они очень быстро и в почти непрерывной череде снегопадов, заносов и в блеске альпийского солнца, выглядывающего из-за туч. Провел я их в обществе монахов, монахинь и пациентов приюта для душевнобольных. Сам я ненормальным не был. То, что я сделал, было совершенно законно, служило исключительно самозащите. Однако, по-видимому, результат оказался настолько ужасным, что требовал незамедлительной реакции от системы правосудия.

Много говорят о причинах преступлений, о том, что проистекают они из неизбывного страдания и по большей части являют собою трагедию. Но это не так. Преступление – уж мне ли того не знать – первом делом и главным образом является проявлением одной из возможностей нашего поведения. Человек совершает преступление не в отместку жестокому миру, но, скорее, ради того, чтобы ощутить волнение, радость, пережить риск и обрести свободу от общества с его законами и таким образом пережить ни с чем не сравнимый восторг «побега».

Если преступление требует ловкости и тщательного планирования, то это намного лучше, но, как я, кажется, уже говорил, преступление непростительно и не подлежит оправданию, если оно кого-нибудь ранит. Единственно достойным преступлением является такое, которое направлено против общественного зла. В противном случае оно отвратительно. Например, ограбление банков в захолустном Канзасе причиняет вред невинным людям, в то время как ограбление банков в Нью-Йорке ни к чему подобному не приводит.

Я всегда полагал, что кража дорогих ювелирных украшений, коль скоро она не связана с причинением какого-либо физического ущерба, безнравственна не более, чем детская игра. Принося всяческие извинения разнообразным герцогам, герцогиням и кинозвездам, которые имели дело с некоторыми из моих коллег-подельников, замечу, что заколки для галстука ценою в миллион долларов – вещицы нагловатые и сами объявляют себя красной дичью. А, да, знаю-знаю… экономика этого дела такова, что болван с миллионо-долларовой булавкой для галстука заморозил свои деньги, не давая им работать для кого-то другого, кто мог бы купить ферму и заняться выращиванием спаржи, доставляя подлинное наслаждение десяти тысячам бельгийцев, или же вложить эту сумму в рудник, в котором будет добыт металл, из которого изготовят массивный посеребренный прожектор, в свете которого бригада хирургов спасет жизнь ребенка. Но деньги по-прежнему свободны для работы, даже если бриллиант забирает вор.

Большинство подобный мне людей становятся такими как есть, потому что обнаруживают, что сражаются с общественной системой. Жалеть их, однако же, не стоит, ибо в подавляющем большинстве случаев это был их собственный выбор и совесть у них по большей части все равно нечиста.

Я, однако, отлучен был от общества рядом чисто случайные совпадений, которые спровоцировали меня на совершенно оправданную реакцию. В те дни у нас появился электрический стул, который стал широко применяться. Я не мог этого не знать: на протяжении нескольких месяцев только и думал, что сяду на него, а самое заметное из воплощений этого технического новшества находилось в том городе, где я воспитывался (если можно так выразиться). Тем не менее окончательным моим уделом, несмотря на оскорбление действием (до вынесения приговора) судьи, который выносил приговор, явилось то, что меня отправили в заведение, оказавшееся, по-видимому, самой лучшей подготовительной школой в мире.

В некотором смысле я предпочитаю общество женщин. Мисс Маевска, Констанция, Марлиз и другие женщины… Согласен, они либо оставляли меня, либо умирали, хотя я надеюсь, что Марлиз станет первой, кто нарушит эту традицию. Может, после моей смерти она поймет, что за картины проплывают у меня перед глазами, когда я сижу в этом саду.

В некотором смысле я предпочитаю общество женщин. Мисс Маевска, Констанция, Марлиз и другие женщины… Согласен, они либо оставляли меня, либо умирали, хотя я надеюсь, что Марлиз станет первой, кто нарушит эту традицию. Может, после моей смерти она поймет, что за картины проплывают у меня перед глазами, когда я сижу в этом саду.

Сейчас в парке Нитероя очень раннее утро, и только что у меня перед глазами промелькнула красная птица. Это была одна из тех тропических штучек, с длинным желто-голубым хвостом, на которых местные парни ставят силки, потому что могут выручить кругленькую сумму, продав одну такую контрабандистам, прибывающим сюда на яхтах из Нью-Йорка. Надеюсь, ее никогда не поймают, пусть даже ее оперение заставляет меня вспоминать о том, какая судьба постигла того бельгийца на поезде.

Спустя почти семьдесят лет я начинаю испытывать сожаление – не потому, что у меня был тогда какой-то выбор, но потому, что у него, судя по всему, выбор был, а я невольно свел его на нет наряду со всем остальным.

Хотя сейчас я сижу в саду, глядя на только что вставшее солнце, мостящее море желтым золотом, и меня опутывают размытые красные ленты птиц, мельтешащих вокруг и опаляющих собою мягкий утренний воздух, память моя настойчиво помещает передо мной образ девятнадцатилетней мисс Маевской, изысканно укутанной в соболя и стоящей среди ночи под слепящим арктическим солнцем.

Это не сон, это происходило на самом деле, хотя так давно и далеко, что теперь это видение превратилось в музыкальную фразу. С годами память могла бы угаснуть, если бы не постоянное присутствие в ней образа мисс Маевской. Несмотря на свою смерть, эта женщина существует в моей памяти в некоей постоянно переживаемой форме, как бы во веки веков.

Когда мне было семнадцать, в последний год моего пребывания в Шато-Парфилаже, она уже его покинула, уехала заниматься музыкой в каком-то свободном от кузнечиков пригороде Берлина, города, который был доведен до нищеты, но с ума еще не сошел. Невдомек мне было, что однажды мне придется лететь над Берлином, что буду я смертельно испуганным и разъяренным, буду испытывать тошноту – и решимость – и стыд, сопровождая бомбардировщики, сбрасывающие бомбы, которые, несомненно, разнесут в щепу то фортепиано, на котором занималась мисс Маевска в те годы, когда я любил ее и к ней прикасался. Как же прекрасно было то время, когда ни она, ни я не знали о том неумолимо грядущем разрушении, что распростерлось впереди; когда она была просто девушкой, когда она была жива, а я не был надломлен.

Она подъехала к воротам в июне 1922-го (ее выписали предыдущей осенью), и ее, разумеется, пустили внутрь. Она очень грациозно поприветствовала всех, с кем была знакома, но приехала она именно ко мне – и нашла меня за сооружением изгороди вокруг одного из пастбищ, раскинувшихся высоко на холме, с которого открывался вид на полмира. Я кинулся к ней, бросив молоток и пригоршню старательно обтесанных колышков, но даже в те мгновения, когда она становилась все ближе, обрамленная льдами и снегом, сердце мое сжималось, потому что я знал, что вскоре мне снова предстоит с нею расстаться.

Но она приехала устроить мой побег. Поскольку я был приговорен к пребыванию в Шато-Парфилаже решением суда, директор сообщил о моем отсутствии в полицию. Если бы мы остались в Швейцарии, то, полагаю, они смогли бы меня найти. Но мы не остались и они, соответственно, не нашли.

Мы добрались до местного вокзала как раз в момент прибытия поезда. Это было нетрудно, потому что мы оба в точности, вплоть до шага и секунды, знали, сколько времени требуется, чтобы добраться туда пешком или на повозке, в которую запряжен пони, так как тем из нас, кто был помоложе, поручали доставлять почту. Поезда тогда ходили по расписанию, не то что теперь (хотя доподлинно я этого не знаю, да и поезда в Бразилии не очень-то могут служить примером, коль скоро здешнее население еще не разобралось, внутри ли вагонов следует ездить или же на их крышах). Если не считать пароходов, ходивших по озеру, и повозок с запряженными в них пони, железные дороги были единственным средством передвижения. Не было там сети шоссейных дорог, нельзя было всерьез говорить о самолетах, ну и, что вполне естественно, отсутствовали океанские лайнеры, – ничто не могло отвлечь швейцарцев от единодушной приверженности к тому, чтобы поезда у них ходили строго по расписанию. Собственно, она, эта приверженность, была троедушной: французская часть швейцарского сознания любила поезда сами по себе, была в восторге от великолепной линейности железных дорог; немецкая часть настаивала на пунктуальности, как если бы каждый немец был тикающей бомбой с таймером, который требовалось периодически, в точно указанное время, переустанавливать; а итальянская часть, очень любившая еду, предлагаемую в поездах, считалась с мнениями двух остальных частей, даже если и полагала их несерьезными.

Прежде чем нас успели хватиться, мы оказались в Берне. Менее чем через три минуты после того, как прошли через портал Бернского вокзала, мы уже сидели в личном офисе директора Бернского филиала ведущего банка Швейцарии. Без всяких сомнений или колебаний, даже и глазом не моргнув, мисс Маевска сняла со счета сотню тысяч швейцарских франков, что по тем временам было целым состоянием.

Для этого она предоставила цифровой код и ответила на несколько вопросов. Я спросил, откуда у нее взялся доступ к такому состоянию и что она собирается делать с этими деньгами.

– Мы отправимся на Северный полюс, – сказала она.

– Вот оно что!

– Я знаю, что в один прекрасный день меня не станет, поэтому, пускай даже во мне и есть тяга к бережливости, я настаиваю на том, чтобы истратить эти деньги немедленно – на что-нибудь такое, о чем можно будет вспомнить.

У каждого члена ее семьи было по нескольку счетов в нескольких швейцарских банках; там и сям были разбросаны сейфы с деньгами, предназначенными для несчастный случаев или бегства.

– Для евреев, – объяснила она, – деньги по большей части служат гарантией жизни. Мы копим их, когда можем, но делаем это не из жадности, но из страха.

– Как же вы ими наслаждаетесь? – спросил я.

– Никак, – сказала она. – Но мы попробуем.

Я умолял ее вернуть деньги, испытывая что-то вроде тревоги, заставившей ее отца устроить по всему континенту тайные хранилища на тот случай, если на его детей начнут охотиться, как на крыс. Но она сказала, чтобы я не беспокоился. Он владеет пароходной линией и множеством зданий в Париже, на Елисейских Полях или поблизости, так что ее выходка не причинит вреда ни ему, ни ей, ни их будущему. Она вручила мне пятьдесят тысяч франков, чтобы я держал их при себе, и мы прогулялись по городу, прежде чем поднялись в спальный вагон, который доставил нас, лежащих в объятиях друг друга, в Гамбург.

Наш корабль назывался «Метеор». Нам пришлось дожидаться его десять дней, в течение которых мы снимали два номера в маленьком отеле посреди сада, притворяясь, что пользуемся ими обоими. Тогда-то я и узнал, что люди, натыкающиеся друг на друга, крадучись среди ночи по отельным коридорам, делают, несмотря на явную нелепость этого, вид, что и они, и те, кто им повстречался, невидимы, а за завтраком на следующее утро приобретают пунцовую окраску, напоминающую бархатный занавес в Датском оперном театре.

И даже если на следующее утро ты оказываешься в ханжеском мире, это все равно слаще, ибо тобою движет любовь, – она по самой своей сути слаще, чем та чашка чая, в которую ты по рассеянности кладешь шестнадцать ложек сахару.

Гамбург, будучи морским портом, являлся тем самым местом, куда немецкие моряки доставляли из тропиков эти желтые, пахучие и терпко-кислые плоды, которые они именовали цитрусами, – лично мне это слово представлялось как-то связанным то ли с электричеством, то ли с велосипедами. В нашем отеле было много цитрусов, достаточно, чтобы изводились запасы сахара и все вокруг казалось залитым солнцем, даже если опускался туман.

Каждый день мы проходили пешком по несколько миль. Закупали одежду для Северного полюса. Посещали мюзик-холлы и театр. А еще мисс Маевска играла на фортепиано в салоне отеля, изумляя остальных постояльцев, ибо в те времена выдающиеся музыкальные способности пользовались признанием даже среди простого народа, они ценились и уважались. Думаю, мы с мисс Маевской могли бы остаться там навсегда, но потом объявился «Метеор», пробравшийся вниз по норвежским фьордам.

Хотя нам предстояло остановиться в Эдинбурге и в Исландии, где предположительно можно было повстречать кузнечика, большая часть нашего маршрута пролегала в северных широтах, где ареал кузнечиков сведен к нулю. Мы направлялись к кромке паковых льдов Северного Ледовитого океана, что проходит около 82 градусов широты. В рекламных проспектах круиза говорилось, что, если позволят условия, мы достигнем Северного магнитного полюса, но это оказалось ложью. Лгали там и насчет северного сияния, но все же с полдюжины раз мы его видели – оно с пугающей точностью разворачивалось ровно посередине тех нескольких минут темноты, что выпадали на нашу долю, когда корабль осторожно пробирался между Шпицбергеном и полярной шапкой, маневрируя в морях, на удивление свободных ото льда.

Назад Дальше