(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы в чемодан.)
Полгода прошло с тех пор, как я в последний раз сидел в этом саду, окруженный, как и сейчас, только что вылупившимися из крошечных яиц насекомыми, которые образуют в своем полете линии столь же тугие, как поющие трамвайные провода, сияющие на солнце. О жизни насекомых я ничего не знаю, но мне пришло в голову, что в тот день, когда меня на этой вот самой скамье хватил удар и я повалился на землю, прапрапрадедам и прабабушкам этих мелких тварей еще только предстояло родиться.
А когда они рождаются, то ничуть не походят на наших беспомощных человеческих детенышей, которые просвещают тебя наконец относительно того, что такое любовь и для чего ты здесь пребываешь. Нет, насекомым не требуется ни обучения, ни заботы, ни нежности. Они сразу вступают в мир, похожие на помесь аппарата для приготовления эспрессо с «паккардом» 1928 года, а потом начинают летать, описывая дуги и окружности, прочерчивая красные и золотистые линии в свете солнца, восходящего над садами Нитероя. Думаю, их родители даже не бывают поблизости, чтобы посмотреть, как они вылезают из яиц.
Какое же это огромное преимущество – не вылупляться из яйца, чтобы затем затеряться на пугающих скоростных воздушных трассах, съесть нескольких мошек, отложить яйцо и сгинуть. Если говорить в относительных терминах, то эти крохотные жужжащие бомбы способны летать со скоростью 4000 миль в час.
И нет у них ни эмоций, ни сожалений, ни глубоких неисполненных желаний… я так думаю. Если же на самом деле они у них есть, то им можно только посочувствовать.
Я чуть было не умер на этой самой скамье. Пришел сюда в обычное свое время, прежде чем улицы и аллеи заполнятся тошнотворным запахом кофе, и, как обычно, полчаса восстанавливал дыхание, наблюдая за восходом солнца. Потом снял колпачок с ручки и достал из своего чемоданчика эти страницы. В то же мгновение издалека внизу донесся гудок какого-то корабля.
Я не в состоянии проигнорировать подобный призыв и, как всегда, поднялся, дабы увидеть, что за огромное создание подкрадывается бочком из моря и как ветер смывает дым с его гладких палуб. Стоило мне только встать, как обнаружился источник звука – красное судно, загроможденное серебристыми и голубыми контейнерами, пятившееся к причалу на той стороне залива.
Когда я снова уселся, то обнаружил, что ручка моя от меня откатывается. Эта скамейка стоит не совсем ровно, и ручка катилась по ней, как одно из тех бревен, на которых египтяне передвигали гигантские блоки песчаника.
Я потянулся влево, чтобы схватить ее, но она ускользнула от меня. Потянулся сильнее. Она опять ускользнула. И так далее, пока я не обнаружил, что одной своей частью нахожусь на одном конце скамейки, а другой – на другом. Длина скамейки составляет около пяти футов, а длина моего туловища, от копчика до гланд, – около трех футов. Это растяжение, длившееся не больше мига, привело, я считаю, к тому, что артерии мои временно отсоединились от сердца, которое мгновенно остановилось.
Согласно законам везения, гравитация ухватила меня и швырнула на землю, тем самым вернув артерии в их привычное положение, и я выжил. Но потрясение и боль после этого временного отсоединения были таковы, что я не мог подняться и полчаса лежал возле скамейки, пока меня не обнаружил смотритель, который и вызвал «неотложку».
К моему изумлению, «неотложка» добралась до больницы, никого по пути не задавив и не перевернувшись, и меня помчали на каталке по коридорам, как если бы я подвергался смертельной опасности. Я по-португальски, то есть на языке, который временно отказывался мне служить, так что пришлось обратиться к кратким идиомам родного английского, пытался объяснить им, что везение и гравитация уже подключили мое сердце к потокам крови, но никто из них меня не понимал. Они были взволнованы, а я оставался спокоен. Они суетились вокруг меня, как на войне, а я наблюдал. Я все время говорил им не спешить, но, видимо, они слишком уж насмотрелись американских фильмов, в которых в помещениях «скорой помощи» все перемещаются со скоростью рукопашного боя.
– Послушайте, – сказал я, – тело – это как гитара. Ему присуща некая музыка. Распознайте темп этой музыки. Дайте ей зазвучать. Я вам не машина. Обращайтесь со мной в ритме моего сердца, и все со мной образуется.
А эти глупцы, они привязали меня к столу и сделали мне инъекцию атропина. Мне требовался отдых, но никак не двадцать чашек кофе. Они едва меня не убили. А потом принялись толочь мою грудную клетку, как обезьяны, пытающиеся вскрыть кокосовый орех. Сломали мне грудину. Изо рта у меня пошла кровь.
Ну вот и все, подумал я, теперь я умру, даже не закончив своих мемуаров.
«Фунио», – говорил я, пока они меня молотили с неослабевающим усердием. «Фунио, Фунио!» – кричал я, потому что мне его не хватало. Но потом, когда я с неистовым воплем исторг из себя огромный тюк грязного белья ругательств и проклятий, зазвучала музыка. Раздаваясь откуда-то изнутри (они, эти идиоты, были слишком серьезны, чтобы обзавестись радио), она придала мне устойчивость в том прибое, что бурлил вокруг, – пока я не почувствовал, что поднимаюсь над ним, подвешенный в солнечном свете, как только что рожденная Венера.
Все стихло, и я увидел что-то вроде огромной закрученной раковины, расцвеченной рассветной голубизной и блистающим золотом, двумя красками, переплетенными между собой, и услышал одну ноту, единый зов, чистый звук, который дал мне сил, чтобы разорвать те узы, которыми они привязали меня к столу.
Они так и отпрянули. А вы бы устояли? Мне восемьдесят, а ремни были толстыми.
– Все в порядке, – сказал я. – Все, что мне нужно, это ледяной стакан сока папайи.
Уж это-то они уразумели, но не потому, что были врачами, а лишь потому, что были бразильцами, и они выключили таймер, отсчитывавший время до моей смерти, опустили свои маски и убрали свои дурацкие иглы.
Тогда-то и начались шесть месяцев того, что предполагалось отдыхом. Первые две недели я восстанавливал силы непосредственно в больнице. Они поместили меня в палату на одном из верхних этажей, откуда открывался вид на залив. Палату эту я делил с шаманом культа вуду.
У него был тот же недуг, что и у меня: его кровеносные сосуды временно отсоединились от сердца. Теперь, когда такое случалось со мной несколько раз, я знаю, что это надо просто переждать, как пережидают судорогу или головную боль. Видите ли, сосуды эти подсоединяются с помощью какого-то очень эластичного материала, и когда они соскальзывают, то находятся под огромным давлением, не дающим им сразу вернуться на свое обычное место.
Врачи мои, само собой, поднимали на смех мое понимание кардиологии, но я попросту рассудил, что раз уж я миновал тот возраст, когда от знания медицины может быть толк, то все, что бы ни поддерживало меня на плаву, шло на пользу.
– Вы теряете пациентов на всех стадиях их жизни, – сказал я, – даже подростков. Мне восемьдесят, и все, на что вы способны, это подсадить меня на иглу или заключить в палату.
– Мы не можем продлить жизнь до бесконечности, – ответил врач. – Мы не боги.
– Тогда выпустите меня.
– Мы не можем. Вы умрете.
– Если я здесь останусь, то все равно умру, а я бы предпочел умереть среди роз в саду Нитероя, чем здесь, в больничной палате, да еще с таким соседом под боком.
– Он вас беспокоит?
– Ничего страшного, – сказал я. – Просто он жрец вуду, не отрывающийся от телевизора. Он – зомби. Проводит множество радостных часов наедине с мыльными операми, разглядывая, как дамочки расставляют ноги, крутя педали велотренажеров. Визжит, когда они дарят кому-нибудь тостеры или доски для виндсерфинга, а единственное время, когда он отдыхает, это выпуски новостей. Тогда он выключает телевизор и роется во внутренностях цыплят и ящериц, которые ему приносят являющиеся сюда непрерывным потоком женщины.
– Вы хотите, чтобы вас перевели в другую палату?
– Меня нельзя перевести. Я уже спрашивал, и мне сказали, что это невозможно.
– Вы говорите обо мне так, будто меня здесь нет, – заявил вудуист, отрываясь от сцены, изображавшей, как мужчина и женщина ссорятся у водопада. – Я все слышу.
– Вас тут и нет. Вы смотрите эту штуковину дни напролет.
– Порой показывают интересные программы.
– Даже если бы они были, а их на самом деле нет, вы поступаете дурно, пялясь в телевизор. Экран порабощает вас не хуже узурпатора Клавдия.
– Вы, – сказал жрец, тыча в меня пальцем, – сумасшедший. Вы ненавидите меня, – заявил он с возмущением в голосе, – из-за того, что я пью кофе.
– Это мне не впервой, – пробормотал я себе под нос, а потом, поскольку доктор ушел, а вудуист от меня отвернулся – не потому, что у него не было сил спорить, но потому, что начиналась новая программа, – я повалился на подушки, испытывая слабость и горечь от поражения, и предался воспоминаниям.
Я проиграл свою битву с миром. Никогда больше я не смогу и ногой ступить в свою собственную страну или же заговорить с кем-нибудь на своем собственном языке, за исключением озорного чудо-ребенка или озабоченных сексом бразильских морских кадетов, от которых требуют слушать мой курс. Я давным-давно порвал со всеми своими друзьями или же они со мной порвали. К большинству из них я начинал испытывать сильнейшую неприязнь через двадцать – тридцать лет, обнаруживая, что совершенно их не знаю и что они способны бросать семьи, менять убеждения и задирать меня из-за того, что я не пью кофе.
А кофе, эта отрава, этот грязный, зловонный яд и разрушительный наркотик, поработил, конечно же, человеческую душу, растлил невинность и погубил детство. Он поистине всемогущ: мне никогда так и не удалось никого, даже одного-единственно-го человека убедить не пить его.
То, что мисс Маевска его не пила, было чистой удачей. Но если бы и пила, то, может быть, перестала бы, потому что по-настоящему меня любила.
Констанция пила его, поначалу втайне. А Марлиз… Хотя, конечно, Марлиз не станет пить его дома, она пьет его каждый день, по нескольку раз – эспрессо, капучино и бог знает что там еще. Полагая это вполне нормальным и невинным, она пьет кофе с четырех лет. Для нее это так же просто, как дышать. По внутренним каналам ее великолепного тела, которому я никогда не мог противостоять, течет кофе, неся с собой порчу, хотя это не сразу и заподозришь. Когда мы впервые поцеловались, я даже не почувствовал его вкуса. Но он там, он творит свое черное дело, и это ужасно.
По всему миру люди пьют его, слепо и бездумно, миллионами, сотнями миллионов, миллиардами. И он им нужен, они думают, что не могут без него обойтись, а меж тем кофе не пища, и не вода, и не кислород. Никто никогда не откажется от него ради меня или кого-нибудь еще. Он могущественнее, чем любовь.
Тот вудуист со всеми своими снадобьями – ничто по сравнению с эспрессо и капучино, которые сильнее всех религий мира, вместе взятых, и, возможно, сильнее самой человеческой души. Даже он ежедневно потреблял множество чашек кофе после того, как меня позорно прикатили в приемный покой.
Вонь за завтраком, обедом и ужином стоит возмутительная. Люди не могут без него даже есть. Не могут без него проснуться. Многие без него не могут уснуть. И, говоря о нем, используют местоимение «мой». «Мой кофе». Один по меньшей мере раз я накричал на официантку, которая подошла ко мне и спросила:
– Желаете ли теперь свой кофе?
– Мадам! – сказал я. – Нельзя чесать всех под одну гребенку! Вы слишком много на себя берете! То, что вы и большинство остальных людей в этом мире стали завзятыми наркоманами, еще не означает, что я такой же!
Хотя я предпринимал тысячу попыток организовать борьбу, хотя в качестве модели я избрал французское Сопротивление, которое в конечном счете добилось успеха, нет у меня ни единого союзника, ни единого друга, и я обречен на неудачу.
Единственная моя сила – это память, ибо в памяти я очищаюсь, в памяти я предстаю перед высшим судьей, там, высоко над облаками и атмосферными помехами, как будто на залитых солнцем полянах в саду Нитероя, где все безмятежно, а мир внизу предстает прохладным и голубым.
Итак, я повалился на подушки, испытывая горечь поражения, и стал вспоминать о своей первой смертельной битве, которая во многом задала тон всей моей жизни. То было мрачное событие, обрушившееся на меня так внезапно и неожиданно, что я всегда приравнивал его к электрошоку, с которым близко познакомился вскоре после того, как мою самозащиту почли преступным грехом.
Пожалуй, для начала следует сообщить вам, если вы этого еще не знаете, что у городов – а Нью-Йорк я знаю лучше всех остальных, ведь это город, где я родился, – есть голос. Я вовсе не раздуваю какую-то бесполезную метафору, пригодную для слабоумных академических сочинений, простирающихся на многие страницы без того, чтобы хоть когда-нибудь дать отдохнуть глазу на конкретном рассказе о чем-нибудь таком, что произошло на самом деле (или могло бы произойти).
Нет. У города есть голос, есть песня, которая меняется на протяжении его истории, но может по-настоящему быть услышана.
В 1950 году, когда на Манхэттене не было никаких кондиционеров, когда окна офисов открывались и ходили надземные поезда, совокупный шум, наполнявший улицы, очень отличался от того, что появился четвертью века позже, когда, как в Сан-Паулу, здания перестали отражать звуки, а миллионы кондиционеров зажужжали на одной очень высокой ноте.
Наличие или отсутствие автомобилей, а потом и различия в их количестве, заметные изменения в двигателях и выхлопных трубах, клаксонах, радио, в том, какой звук издают дверцы при закрывании, и проч., и проч., – все это определяет симфонию города. К 1950 году большинство животных с улиц исчезли: не слышно стало сотен тысяч лошадиных подков, цокающих по брусчатке. Я помню, какой звук производили толпы, вышагивавшие в приглушенно шаркающей обуви на кожаной подошве; как затем он, с появлением металлических набоек на каблуках у мужчин и туфелек на шпильках у женщин, обратился в звон миллиарда танцующих сверчков, а чуть позже великие эти хоры понемногу стихли, как бы в благоговении перед синтетическим каучуком.
Я, пожалуй, мог бы написать целую книгу об этих звуках: о свистках паромов; об отбойных молотках; об автобусных двигателях и пневматических автобусных дверях, которые на протяжении многих лет сделались такими же сложносочиненными, как пьесы Дебюсси; об эволюции завываний ветра, происходившей по мере того, как исчезала заглушающая паутина пожарных лестниц и высотные здания, обдуваемые зимним шквалом, превращались в гигантские свистки; о появлении и исчезновении шарманок, о деревьях – ибо когда-то шум деревьев можно было слышать даже на Манхэттене. Зимой они пощелкивали по окнам своими голыми ветками. Весной мягкие свежие листочки смягчали все остальные городские звуки до адажио. Летом на них обрушивались неожиданные ливни, как бы пародирующие сильный прибой или водопад. Осенью они нестройно гремели, словно призывая готовиться к Рождеству. И на протяжении трех времен года они были обиталищем птиц. Даже если и увидишь теперь на Манхэттене птицу, то, как мне рассказывали, навряд ли можно услышать. Останется только гадать, не случилось ли чего с твоим слухом, не оказался ли ты в немом кино – или не повстречалась ли тебе птица, немая от рождения.
Хотя миллионы звуков, производимых городом, и меняются на протяжении лет, происходит это так медленно, что единственным способом их слышать является обращение к памяти. В 1918 году, когда мне было четырнадцать, музыка города исполнялась лошадиными копытами, свистками паромов, гудками поездов, дребезжанием окон, ветром, дувшим сквозь решетки и лестницы, шагами по мостовой, криками старьевщиков и разносчиков еды, тарахтением редких моторов и шумом сотен тысяч деревьев, которые вплетали тень парков в ткань загородных лесов.
Я жил со своими дядей и тетей, в тридцати трех милях к северу от Центрального вокзала, в городке под названием Оссининг. Разместился я там в вагончике, чтобы укрыться от дважды в день разливавшейся кофейной вони. И дядя мой, и тетя его употребляли, причем долгие годы, временами даже пытаясь готовить и пить кофе в моем непосредственном присутствии.
Хоть я и жил в отдалении, гарантировавшем сохранение здоровья, ветер иной раз дул крайне необдуманно, и все заканчивалось тем, что я корчился на полу в судорогах и диких позывах на рвоту, тщетно пытаясь перевести дыхание. Иногда мне случалось проходить мимо мусорных баков и улавливать там запах кофейной гущи, что привело к первому моему знакомству с каретами «скорой помощи», которые тогда ездили на лошадиной тяге. Теперь я обхожу мусорные баки чуть ли не за милю.
Лето 1918 года было летом Шато-Тьерри, Белло-Вуда, Шантиньи и Второй битвы на Марне. Хотя американские победы, ознаменовавшие собой поворотную точку в войне, приписывались главнокомандующему, которого мы называли Кисломордым, все знали, что на самом деле они были отдаленным громом после молний Теодора Рузвельта, чье президентство и чей характер навсегда определили облик американского солдата. На протяжении четырех лет европейцы занимались кровавыми изометрическими упражнениями, а потом явились мы, и стоило нам только приняться за дело, как все пришло в движение.
Некоторые из знакомых мне парней постарше уже завербовались на военную службу, а кое-кто и по-настоящему служил. Я дожидался своей очереди, надеясь, что Америка доберется до Берлина к осени и что война продолжится еще три года, так что и я смогу внести в нее свою лепту.
Как только выпадала возможность, я рыскал по окрестным полям и лесам, прихватив с собой свою винтовку «Спрингфилд». Поскольку я занимался этим с шести лет, я был метким стрелком и мог передвигаться бесшумно, всегда все вокруг замечая. Мои приготовления к войне не были всего лишь детскими фантазиями. У меня, по крайней мере, было некоторое представление о реальности. По причинам, в которых мне самому нелегко разобраться, я понимал, что это не игра. С другой стороны, был я тогда всего лишь четырнадцатилетним парнем.