Петербург - Андрей Белый 3 стр.


Дальше перебираются варианты российской судьбы: отделение от почвы и низвержение в водные хаосы; полет и растворение в облаках; раздумье над своей грозной судьбой в состоянии неустойчивого равновесия, "встав на дыбы"; скачка куда-то в глубину равнинных пространств.

"Да не будет!.." - прерывает повествователь сам себя и предлагает собственную версию Апокалипсиса.

"Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей - будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич.

Петербург же опустится.

Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, - брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет Цусима! Будет - новая Калка!..

Куликово Поле, я жду тебя!"

Завершается беловское Откровение появлением Солнца ("Встань, о, Солнце"), которое символизирует Христа (на это прямо указывалось в черновике).

"Кто-то печальный и длинный", "одинокое белое домино" мелькает на страницах романа еще трижды. Он является Лихутиной, Дудкину, Аблеухову-сыну. Курлыканье журавлей, прозвучавшее в небе над Петербургом, станет для Николая Аполлоновича голосом детства, очищением от греховного замысла отцеубийства, явлением Его прямо на Невском проспекте, там, где гоголевскому повествователю виделся сам демон. Он пройдет по слякоти, не глядя и не останавливаясь, и не даст ответа на призыв взмученной души. Но повествователь, как Иоанн Богослов, увидит будущее: "Но настанет день. . Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, - те, которые друг перед Другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность - все, все они встретятся!

Этой радости встречи у них не отнимет никто".

Однако от этого отступления до конца романа: объяснение Николая с полоумным Лихутиным, убийство Лшшанченко, взрыв бомбы-сардинницы, бегство перепуганного сенатора в "ни с чем не сравнимое место", смерть его и матери Николая Аполлоновича. Откровение, последняя книга Евангелия, растворено в мозговой игре "Петербурга".

Христос Белого равен шкиперу, похожему на Петра, Медному Всаднику, наблюдающей за потоком времени кариатиде. Он - не центр композиции, а образ среди образов, деталь в кубистической композиции, стеклышко калейдоскопа, через мгновение дающего новый узор.

Беловская историософия и эсхатология подчинена поэтике.

Игра масштабами - еще один любимый авторский прием. Дудкин, оба Аблеуховых в своих снах и видениях создают второе пространство, где они то расширяются до размеров вселенной, то аннигилируются, превращаются в точку, в ноль, в ничто. Прежде чем взорваться в сюжетной реальности романа, бомба взрывается в том же втором пространст-ве, в сознании героя: "Тьма объяла его, как только что его обнимала; его "я" оказалось лишь черным вместилищем, если только оно не было тесным чуланом, погруженным в абсолютную темноту; и тут, в темноте, в месте сердца, вспыхнула искорка... искорка с бешеной быстротой превратилась в багровый шар: шар - ширился, ширился, ширился; и шар лопнул, лопнуло все..."

То же происходит и с Петербургом. Бесконечность его проспектов то опутывает всю землю, то он оказывается фикцией, точкой на географической карте.

Закону изменения масштабов подчиняется и само время (почти по Эйнштейну). "То есть сутки: понятие - относительное, понятие, - состоящее из многообразия мигов, где миг - минимальный отрезок ли времени, или что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, не цифрой, он - точен, он - две десятых секунды; и - в этом случае неизменен; определяемый полнотою душев ных событий он - час, либо - ноль: пережи вание разрастается в миге, или - отсутствует в миге - где миг в повествовании нашем походил на пол

ную чашу событий".

Типографские отступы в романе выделяют какие-то ключевые мотивы, сюжетные и тематические. "Переживание разрастается в миге". Поэтому, охватывая в фабульной части, в сущности, два сереньких осенних денька 1905 года, Белый наталкивает в них всю историю России, всю философию, психологию, литературу. "Петербург" - внутреннее пространство, топография сознания Белого, от скрытых биографических фобий до символистских прозрений и парений. Единицей, уравнивающей все, оказывается здесь категория временная: ритм.

Напряжение, возникшее на заре нашей новой литературы, между пушкинским "романом в стихах" и гоголевской "поэмой" в прозе последующие авторы разрешили жесткой специализацией. Проза стала исключительной формой романного повествования (хотя Толстой и пытался начать "Казаков" в стихах). Стих ушел в лирику и поэмы-стилизации старого эпоса ("Кому на Руси жить хорошо").

Белый, уже известный исследователь стиха, как селекционер, пытается скрестить пушкинскую и гоголевскую линии в диковинной стихопрозе.

"Петербург" написан в фактически изобретенной Белым ритмической манере, которую ироничный Набоков спародировал в "Даре" и назвал "капустным гекзаметром".

"В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николаевна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы"".

Русский гекзаметр, впрочем, создавался на основе шестистопного дактиля. В "Петербурге" перед нами скорее "капустный анапест". Е. Замятин назвал "болезнь" Белого "хронический анапест".

Ритмическая инерция трехсложника ощущается в романе постоянно, превращаясь временами в чистый анапест.

Эти павшие листья - для скольких последние

листья: незнакомец мой стал - синеватая тень.

И бежала река; и плескалась струя;

и качалась ладья; и гремела рулада.

Набоков в "Даре" тоже наполнял прозаический стихотворными фрагментами. Но там они были мотивированы образом центрального героя-поэта и, пусть и записанные в строчку, ритмически противопоставлены основному тексту. Белый, напротив, эту границу размывает и сглаживает: ритмическим раскачиванием, аллитерациями, инверсиями, риторическими фигурами.

В результате восприятие колеблется между "усмотрением" привычных для романа героев и фабульных мотивов и поиском очередной не обозначенной в тексте ритмической паузы. Отсчитывая ритм, приходится забывать о повествовательной функции. В итоге напев, ритмический напор заменят точность деталей и психологических мотивировок, выражая сознание того самого "не данного в романе - авторского - лица".

"Раскидается холодная свистопляска - по полям, по лесам, по селам, чтоб гудеть, нападать, хохотать, чтобы градом, дождем, гололедицей искусывать лапы и руки - птиц, зверей, подорожного путника, опрокидывать на него полосатые бревна шлахт-баумов, - полосатой верстой из канавы выскакивать на шоссе, надмеваться оскаленной цифрою, обнаруживать бездомность и бесконечность пути и протягивать мрачные мрежи из реющих мороков...

Север, север родимый!.."

Такие "лирические отступления" (их в романе несколько десятков) своеобразное словесное камлание, ритмическое шаманство. На их фоне особенно неожиданны своей простотой и безыскусностью краткие вздохи: "Русь, Русь! Видел тебя он, тебя!"; "И так - голос детства! Он бывает не слышен; и он есть; курльгканье журавлей над петербург-скими крышами - нет-нет - да и раздастся же! Так голос детства"; "Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена"; "Что ты сделало, время?"

Выстраивая книгу как поэтически-ассоциативное целое, регулярно отправляя героев во второе пространство, демонстрируя разнообразные прозрения и предчувствия, Белый, конечно, не мог обойти проблему "символизма" ("Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития" - заглавие его позднего философско-биографического очерка, 1928).

В одном из "достоевских" диалогов главы шестой Дудкин просвещает Аблеухова-сына: "Не путайте аллегорию с символом: аллегория это символ, ставший ходячей словесностью..." И подыскивает "символическому" понятийные аналогии: психиатр назовет это обычнейшим термином "псевдогаллюцинация", модернист "назовет ощущение это - ощущением бездны". Сам же Дудкин считает, что "более соответственным термином будет термин иной: пульсация стихийного тела. Вы так именно пережили себя; под влиянием потрясения совершенно реально в вас дрогнуло стихийное тело, на мгновение отделилось, отлипло от тела физического, и вот вы пережили все то, что вы там пережили: затасканные словесные сочетания вроде "бездна - без дна" или "вне... себя" углубились для вас, стали жизненной правдою, символом..." Еще Дудкин добавляет, что "этот род ощущений будет первым вашим переживанием загробным..."

Теорию символа Белый только что излагал в книге "Символизм" (1910). Термин "стихийное тело" попадает в "Петербург" из теософии Р. Штейнера,которой в это время увлечен Белый. Обсуждение этих и других эстетических проблем превращает роман в метароман: принципы построения книги обсуждаются в самой книге.

Выходы из себя, пульсации стихийного тела переживают в "Петербурге" практически все центральные герои, включая Автора. Бездны тут открываются едва ли не на каждой странице (Белый иронизировал над таким восприятием "петербургского модерниста" в статье "Штемпелеванная калоша", но не отказывается от него в "Петербурге").

"Здесь-то я пришел к убеждению, что окно - не окно; окно - вырез в необъятность" (Дудкин).

"Психика их представлялась им хаосом, из которого все-то лишь рождались одни сюрпризы; но когда оба соприкасались друг с другом психически, то являли собой подобие двух друг к другу повернутых мрачных отдушин в совершенную бездну; и от бездны к бездне пробегал неприятнейший сквознячок..." (Повествователь об отношениях отца и сына).

"Когда усталая голова склонилась неслышно на стол (на сардинницу), то в открытую дверь коридора гляделось бездонное, странное, что Николай Апол-лонович постарался откинуть, переходя к текущему делу: к далекому астральному путешествию, или сну (что заметим мы - то же); а открытая дверь продолжала зиять средь текущего, открывая в текущее свою нетекущую глубину: космическую безмерность" (Конец шестой главы, главка с симптоматичным заглавием "Страшный суд").

Существовавший в том же контексте, личностно переживавший этот бред с бомбой над бездной, Н. Бердяев наряду с кубистским методом увидел в романе "настоящий, непосредственный символизм" и искомое символистами двоемирие. "А, Белый -- художник астрального плана, в который незаметно переходит наш мир, теряя свои твердость и очерченность... "Петербург" - астральный роман, в котором все уже выходит за границы физической плоти этого мира и очерченной душевной жизни человека, все проваливается в бездну".

Вне сиюминутного контекста, в литературной перспективе в книге Белого заметно и иное. В романе не выдерживается заданная метаромавом символическая проекция. "Самые мистические, сверхэмпирические места в произведениях Белого есть самые головные, надуманные. Весь его символизм от рассудка. Художник в Белом начинается там, где кончается мистический символист", - с некоторым пережимом, но, в общем, точно заметил А. Веронский в очень доброжелательной к писателю статье "Мраморный гром" (1928).

Действительно, каждый "олицетворенный кошмар" в "Петербурге" подготовлен, многократно продублирован, разъяснен и соотнесен с реальностью (романной). Тематические безумства и бездны позитивистски мотивированы на повествовательном уровне.

Прежде чем явиться к Дудкину, Медный Всадник дважды представлен движущимся в свете луны на фоне бегущих облаков. Заботливо добавлено, что встреченный героем в кабачке моряк - "вот это лицо и вот эта зеленая рука", то есть Петр. Увиденные Дудкиным там же, на Сенатской площади, желтые монгольские рожи (символ скифства, угрозы с Востока) через несколько строчек оказываются японской делегацией. Очередной бред Дудкина остранен повествовательным взглядом со стороны: "Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, не-бытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом".

Особенно умилительной заботой о читателе выглядят замечания вроде тех, что встречаются в последней главе. "Сардинница, то есть бомба, пропала" (перед этим бомба называлась сардинницей десятки раз). "Мы напомним читателю: Аполлон Аполлоно-вич рассеянно в кабинет к себе из комнаты сына занес сардинницу; да и забыл о ней вовсе; разумеется, был он в неведенье о содержании сардинницы" (это опять дублирование того, что давным-давно было ясно из фабулы).

Повествовательным принципом "Петербурга" оказывается не символическая многозначность, а аллегорическая прямолинейность. "Глубины" постоянно выбрасываются на поверхность, бреды рационализируются, бездны обнажаются и просвечиваются.

Может быть, компромисс Белого был платой за его репутацию первопроходца и теоретика-радикала? Достоевский в "Бесах" и "Братьях Карамазовых" более иррационален и символичен именно потому, что ему не приходится грудью защищать избранную доктрину.

Или же противоречие объясняется самой природой романного повествования? Подробный и последовательный рассказ - слишком неподходящая материя для символической двуплановости и лирической суггестивности.

Во всяком случае, в эпилоге повествовательная стратегия резко меняется. Белый нарушает законы не только искомого символического, но и обычного "жизнеподобного" повествования (если предположить, что таковые существуют).

"Чувствуете тон этого эпилога? Он составлен по классическому рецепту. О каждом из героев повести кое-что сообщается напоследок, - причем их житье-бытье остается в правильном, хотя и суммарном соответствии с прежде выведенными характерами...", - формулировал поэтику эпилога герой, писатель и преступник, набоковского "Отчаяния".

Белый-писатель словно не подозревает о классическом рецепте в эпилоге ни словом не упомянут главный герой, Петербург; действие переносится в совершенно иные места - деревню, Египет. Бесследно исчезают, не удостаиваются даже упоминания другие персонажи: семейство Лихутиных, сумасшедший Дудкин, верные слуги, мерзкие сыщики, модные дамы. В кадре, в пяти быстрых монтажных перебивках остаются лишь двое - отец и сын.

Причем вместо "прежде выведенных характеров" им предлагаются новые, неожиданные амплуа. Сенатор из Нетопыря, ледяного Аквилона, Сизифа превращается в простого небритого склеротического старичка с васильковыми глазами, живущего только памятью о сыне ("Говорите, окончил?.. Может быть и приедет?").

Аблеухов-младший на трех страницах переживает двойную метаморфозу. Вместо ублюдка, шута, демона пространства, почитателя Канта является сначала пытливый ученый, исследо-ватель египетских древностей ("Монография называется... "О письме Дауфсехруты""), а потом - деревенский затворник в опустевшем отцовском имении, читатель "почвенного" Сковороды, посетитель деревенской церкви.

"А уж к самому концу эпилога приберегается особенно добродушная черта, относящаяся к предмету незначительному, мелькнувшему в романе только вскользь", - продолжает набоковский персонаж. У Белого вместо добродушной черты или лирического пассажа (еще один распространенный тип финала), которых достаточно было в основном тексте, в самом конце стоит сухая информационная фраза: "Родители его умерли", хотя о смерти Аблеухова-отца уже не раз говорилось раньше и даже была описана его могила.

Эпилог "Петербурга" не катарсичен и закрыт, а проблематичен и перспективен. Объяснить это можно как незавершенностью замысла (роман мыслился как вторая часть так и не написанной трилогии "Восток или Запад"), так и монтажной композицией, где часть относительно свободна и самостоятельна в составе целого.

Пушкинские эпиграфы к первой и восьмой главам закольцованы, но дают разные перспективы восприятия основной фабулы. Повествователь в "Медном всаднике" смотрит на происходящее с близкого расстояния, почти в упор: "Была ужасная пора. О ней свежо воспоминанье". Летописец Пимен в "Борисе Годунове" видит все откуда-то издалека, с точки зрения вечности: "Минувшее проходит предо мною... Давно ль оно неслось, событий полно, Волнуяся, как море-окиян? Теперь оно безмолвно и спокойно:

Не много лиц мне память сохранила, Не много слов доходит до меня..."

Между тем в романном мире между "свежим воспоминаньем" и "давно минувшим" проходит всего восемь лет: от октября 1905-го до появляющегося в последнем абзаце эпилога 1913 года. Последняя хронологическая точка романа совпадает с временем публикации книги. И этот год оказывается более символичным, чем, вероятно, предполагал автор "Петербурга".

Потому что в следующем году взорвалась не смешная бомба-сардинница в сенаторском доме. Грохнул мировой взрыв. Исчез с карты город-герой Белого. Через десять лет сменил имя еще раз... Из свежего воспоминанья стал давно минувшим.

"Петербург не существует уже. Жизнь этого города была бюрократической жизнью по преимуществу, и конец его был бюрократическим концом. Возник неведомый и для нашего уха еще чуждо звучащий Петроград. Кончилось не только старое слово и на его месте возникло слово новое, кончился целый исторический период, и мы вступаем в новый, неведомый период", - начинает Бердяев "размышление по поводу романа А. Белого "Петербург"" в 1916 году.

Назад Дальше