А дядя Коля, одною рукою не упуская вожжей, круто в санях оборачивается. В свободной руке у него свернутая жгутом веревка. Короткий конец веревки у дяди Коли в кулаке, и концом другим, длинным, всем жгутом распущенным он с размаха хлещет по стае, по мордам. Волки ошарашенно тормозят.
А когда кидаются за нами вновь, то дядя Коля веревку дергает, отпускает, опять дергает, отпускает, и на мерзлой, летящей из-под полозьев дороге веревка по-змеиному свистит, вьется, волки перед ней ход свой сбавляют каждый раз.
Потом они отстали совсем.
Сперва я подумал: «Выдохлись!», но тут дядя Коля сказал голосом более ровным:
— Слава те, господи! Деревня рядом!
И начинает сдерживать, успокаивать Мальчика.
А я глаза оробелые поднял и вижу тоже: под луной на краю белого поля горит теплая, золотистая искорка, рядом другая искорка, и там во всю заливаются собаки.
Ну, а Мальчик, как бы дядя Коля его не сдерживал, все равно влетел в деревню чуть ли не вскачь.
Он маленько успокоился лишь тогда, когда дядя Коля распряг его, завел в освещенную керосиновым фонарем теплую конюшню, когда, утишая, поводил туда-сюда по длинному меж лошажьих стойл проходу, да когда обтер сухою тряпицей и поставил, наконец, к кормушке, полной сена.
Я тоже долго успокоиться не мог. Я даже у заботливой бабушки, которой дядя Коля сдал меня с рук на руки, успокоиться не мог. Бабушка меня расспрашивает, что да как, а я, знай, глаза пучу да охаю:
— Ох, волки… Ах, волки… Ох, если бы не Мальчик!
Едва бабушка отпоила меня подогретым молоком, едва-едва угомонила на уютной постели, на печке.
А когда я на утро увидел в окошке избы солнце, когда увидел за ним яркие, морозные березы, то мне стало казаться, что все вчерашнее произошло во сне.
Так же было и в конюшне, куда я кинулся проведать Мальчика. Я думал: «Как он там? В порядке ли?». А он встречает меня ясным взглядом, охотно ловит губами с моей ладони подсоленную корочку и добродушным, негромким ржанием как бы говорит: «И для меня вчерашнее — словно сон… И для меня все тоже — будто бы приснилось…»
НАША ЛОШАДКА И ДОМОВИК
Нина, взрослая дочь моей бабушки, поступила работать сельским почтальоном. Круг по лесным и полевым деревенькам, куда надо было доставлять почту, получался вёрст в двадцать, поэтому Нине выдали лошадь и повозку-тарантас. Выдали с таким уговором, что ухаживать за лошадью Нина будет сама у себя дома.
И вот лишь к дому-го Нина подкатила, да лишь нам с бабушкой, когда мы на крыльцо выскочили, про уговор этот сказала, так бабушка от радости даже просияла вся:
— Опять у нас лошадка, как в старопрежние годы! Как при нашем еще дедушке! Мы ее, Нина, в нашу прежнюю конюшню и поставим.
Ну а я, мальчик, ни словечка выговорить пока не могу. Стою, гляжу на лошадь, глаз не отрываю. Такая она красивая! Сама вся солнечно-желтоватая; грива, хвост — черные; ноги — в чулках в длинных, в черных; да и по-вдоль спины тоже черный, аккуратный ремешок.
— Зовут ее как? Ну, как?! — срываюсь я с крыльца, тормошу Нину.
Нина вытаскивает из тарантаса тугой кошель с овсом, несет к конюшне, мне отвечает:
— Кличут по буланой масти — Буланкой… Не бойся, подходи ближе. Черпни в ладонь овса и подходи. Она ласковая.
Нина раскрыла кошель, я зачерпнул зерен, шагнул к Буланке. Она щекотнула мою ладонь губами, зерна подобрала, сама потянулась ко мне еще ближе и полыхала мне прямо в ухо, будто благодарственно прошептала: «Спасибо… Спасибо…»
С этого дня-часа Буланка и начала жить у нас. По утрам они с Ниной заезжали в почтовую контору, в соседнее село. Там Нина забирала письма, газеты и скромные пенсионные деньги для стариков, для тех которые сами до почты дойти не могли. Затем Нина усаживалась в тарантас, говорила Буланке: «Но, залетная, трогай!», и они отправлялись в путь по деревням.
В хорошую погоду Нина брала с собой и меня. И там, где дорога шла не глушью лесной, не по колдобинам, не по оврагам, а ровным, чистым полем, там Нина доверяла мне вожжи. Я держал их обеими руками. И мне казалось: я сам теперь большой, и Буланка меня одного тут и слушается.
Я вожжи держу, а она катит тарантас по гладкой дороге бодрою, легкою рысью. А над нами плывут, будто белые гуси, белые облака. Навстречу нам по-утреннему светло, весело улыбаются пашни, покосы, тихие луговые речки и от всего этого охота засмеяться, запеть.
Еще веселей было въезжать в деревни. Там каждый встречный приветствовал Нину чуть ли не поклонами. Про меня же, особенно люди пожилые, еще и говорили: «Вот какой славный ямщичок к нам нашу почтовичку доставил! А лошадка у него — ну, чистая игрушечка!»
И так прошло лето, прошло начало осени. Но вот когда мы вместе с бабушкой по ее старому календарю Покров-день отметили, когда над полями закружились белые мухи, у нас вдруг с Буланкой беда стряслась. Причем не на дорогах стряслась, а прямо в конюшне.
Дело было так. По холодному, совсем еще темному утру, пока бабушка готовила у растопленной печки завтрак, Нина засветила фонарь, пошла обихаживать Буланку перед поездкой на почту. Пошла, да тут же влетает обратно, на ней лица нет.
— Мама! — кричит она бабушке. — Ой, мама! Пойдем, глянь, что у нас с Буланкой творится!
И мы все трое побежали опять с фонарем в конюшню.
Вбегаем, а Буланка там прижалась в угол, глаза при отблесках фонаря дикие, огромные. Вся она дрожью дрожит, вся такая взмыленная, мокрая, будто кто ее гонял дурным скоком целую ночь. У нее даже корм в кормушке не тронут, так ей, видать, было ужасно.
Ну и, бабушка да я, стоим, таращимся, совсем не знаем что делать. А Нина все ж мало-помалу, но тоже опасливо, настороженно к Буланке подходит, гладит по дрожащей шее, сама дрожащим голосом говорит:
— Ну что ты, милая, ну что ты… Успокойся… И какой такой тут нечистый тебя, бедную, перепугал?
И лишь она так сказала, безо всякого умысла, от расстройства так сказала, а бабушка и объявляет:
— Во-от! Это ОН и напроказил!
— Кто «он»? — не поняла Нина.
— Тот, кого ты вспомянула сама… Нечистик! Домовик! На третью ночь после Покрова-дня всякая нежить вокруг деревни по всем дорогам бесится, а у нас вот озорует, вселился ОН. Нам теперь не управиться с ним! Теперь только и надежды, что на дядю Мишу… По дядю Мишу, Левка, беги!
Нина чуть ли не плачет:
— Не выдумывай, мама! Откуда взяться нечистикам в нынешнее-то время? Буланке, возможно, с кормом что-то попало, я испробую ее водой отпоить.
Нина кинулась в избу, вернулась с полным ведром воды; и Буланка в самом деле принялась тянуть воду из ведра такими шумными, такими длинными, поспешными глотками, будто внутри у нее пожар.
Но бабушка все равно пихает меня в затылок:
— Беги, беги по дядю Мишу!
Я побежал, а на улице светать стало. Дядя Миша стоит у себя на крыльце, кормит из чугунка собаку Найду.
Найда — из сибирских лаек. Она остроуха, крупна, немного похожа всем складом своим на волка, но — дружелюбна. В иное время я бы к ней подсел, погладил, но сейчас не до того. Я бросаюсь к хозяину:
— Ох! Ах! У нас — нечистик! У нас в конюшне домовик!
И взахлёб рассказываю про нашу беду.
Дядя Миша меня не перебивает, слушает, лишь отчего-то все как бы с недоверием жмет плечами. Но когда Найда вылизала чугунок дочиста, он ей свистнул: «Идем!», мне тоже сказал: «Идем!», и вот мы у конюшни.
Буланку оттуда Нина уже вывела, привязала к плетушке тарантаса во дворе. Буланка стоит здесь поспокойнее, почти не вздрагивает, только все косит глазами на распахнутые ворота конюшни. Бабушка тоже опасливо топчется у ворот. А дядя Миша как на Буланку глянул, так говорит:
— Ага! Ясно!
Он опять подзывает Найду, он и меня приглашает:
— Что ж… Пошли, глянем на вашего нечистика.
Я было присел, попятился, да тут бабушка замахала на дядю:
— Ты что! Ты что! Ребенка-то малого зачем тянешь за собой?
И таких о себе уменьшительных, унизительных слов я не вытерпел, сам шагнул вослед за дядей Мишей, за Найдой в страшноватый сумрак конюшни.
Свет туда проникал только из ворот да из маленького, с мутным стеклом окошечка. Под ногами у нас зашуршала сухая солома, дядя Миша сказал Найде:
— Ищи!
Я выглянул из-за дяди Миши, повторил шепотком:
— Ищи… Ищи…
Найда навострила уши, чутко, сторожко пошла вдоль темной, бревенчатой стены, — вдруг так и прянула под висячую в углу кормушку. Оттуда белою молнией вылетел тоненький, как змейка юркий, зверек. Он сиганул к раскрытым воротам, проскочил мимо бабушки. Бабушка отшатнулась, ахнула, чуть не упала. Я сам чуть не упал, закричал:
— Держи его! Держи!
Найда ринулась вдогон, а зверек скользнул в узкую щель дворовой изгороди и, пока Найда мчалась в обход, — он, зверек, исчез.
Мы выходим из конюшни, дядя Миша смеется:
— Видали? Не было у вас никакого нечистика, никакого домовика! А погостила пронырливая хитрюга, ласка. Живет она в лесу. Но по снегу, по холоду забегает и в конюшни. Днем, пока там пусто, ловит мышей. А когда лошадь домой под ночь с работы вернется, так ласка делается сама не своя. От лошади пахнет трудовым, соленым потом: ласке эта соль, как масло коту. Прыгает лошади на гриву, вдоль и поперек там шнырит, соль вылизывает, а лошадь мечется, не может ее сбросить… Но теперь не бойтесь! Откуда ласку шуганула собака, она в то место не вернется.
— Ой ли? — говорит бабушка и все еще с большим сомнением качает головой.
Нина, поглаживая Буланку, тоже хотела что-то сказать. Но тут и я пришел целиком, полностью в себя. Теперь я сам, как дядя Миша, стою смелый и заявляю уверенно:
— Не вернется! Точно! Ведь и я вместе с Найдой шуганул эту проныру-домовушку!
И все тут как-то очень по-доброму, очень хорошо засмеялись. Буланка тоже как бы засмеялась, негромко ржанула. И опять у нас дела пошли порядком обычным, спокойным.
Нина по-прежнему стала брать меня с собой в поездки, даже по снегу, даже на санях. И не попадалось нам навстречу нигде никогда никакой нечисти, и, въезжая в деревни, я сызнова слышал: «Смотрите! Смотрите! У нашей Нины-почтовички опять славный ямщичок! И лошадка при нем — ну, чистая игрушечка!»
КРЫЛАТКА
Было это еще в те годы, когда на краю деревни нашей стояла большая, бревенчатая конюшня, полная хороших, рабочих лошадей.
И вот в зачине лета, как только приходило полное тепло, деревенским парнишкам-подросткам поручалось этих Саврасок, Чубарок, Карюх отгонять после трудового дня на ночное пастбище в луга.
Поручалось, доверялось многим, но — не мне.
На все мои просьбы взять и меня в компанию старший из ребят Лёха Кокин отвечал непреклонно:
— Не приставай! Ты еще недомерок… В ночное отправляться надо верхом, а у тебя для такого дела ноги-руки коротки! Тебе на коня не влезть, а если влезешь — на нем не усидеть.
И когда я, доказывая длину ног, привставал перед Лехой на цыпочки, когда я изо всех сил тянул ввысь руки, он лишь презрительно смеялся.
Да и дружки Лехи оглядывались на меня с усмешкой. И хотя сами были тоже, как говорится, от горшка три вершка, но все ж на коней они карабкались довольно шустро. Затем, присвистнув, да óхлябью — безо всяких там сёдел, стремян, держась удалецки только за узенькие поводья, уносились галопом вослед за вожаком Лехой.
А за деревнею в лугах медленно поднималась яркая луна. И красивый, дробный топот копыт уходил в тот лунный простор все дальше. Уходил в то прекрасное, заманчивое, куда мне-то путь заказан был. И я оставался опять одиноким, опять печальным возле опустелой конюшни, у широко и забыто раскрытых ворот.
Но вот однажды наш конюх, пожилой Иван Екимыч, отчего-то призадержался в предночной поездке на молотильный ток. Там он брал для подстилки в стойла сухую, прошлогоднюю солому и на высоко укладенном, шумном возу подкатил к конюшне, когда пастушата всех свободных лошадей в ночное уже угнали.
Угнали всех, да вот про ту лошадку, которая оставалась при Екимыче, видать, позабыли.
Екимыч, как только возле ворот конюшни с воза слез, так сразу и сказал:
— Аяй, милушка Косматка! Шустряки-то, помощники наши нас не дождались… Оставили тебя без прогулки на луга.
А Косматка — это имя той лошадки Екимычевой. Имя — точное. Потому что грива, челка, хвост, даже щетки над копытами нависали у нее так густо, что не прочесать и железным гребнем. Сама же она, хотя и не вышла росточком, да зато была вся куда как аккуратной, складной.
Екимыч любил Косматку очень. Потому и вздохнул, когда увидел пустые ворота. Но вот он там приметил и мою унылую, одинокую тень.
— Что здесь торчишь? Чего всхлипываешь?
Я горестно отвечаю:
— Меня тоже твои помощники-шустряки на луга не взяли… И вообще не беру-у-ут!
— Отчего ж?
— Говорят, но-о-оги, руки ко-оротки-и…
Екимыч при свете луны оглядывает меня, смеется тихо, не обидно:
— Ерунда! Все у тебя в исправности! Вон, как у моей Косматки! Она тоже прочих лошадей поменьше, но дай ей разбежаться, — обскачет любую. Она не просто Косматка, она породою — вяточка… Желаешь на пару с ней за ребятами вдогон лететь?
Я весь так и вскидываюсь, не верю своим ушам:
— Как — лететь?
— Обыкновенным вéршим, кавалерийским манером! Да вот — сумеешь ли?
— Сумею! Сумею! — машу я руками совсем бездумно, ошалело, а Екимыч давай Косматку из телеги выпрягать.
Выпряг быстро, подводит лошадь ко мне:
— Садись! Лети!
Но теперь я сразу стою — лицо длинное, предлинное. Ведь если признаться, что кавалеристом я бывал только лишь во снах да в мечтах, то Екимыч мне Косматку, пожалуй, и не доверит. А ежели наберусь геройства, на лошадь как-нито влезу, то, вполне возможно, тут и свалюсь…
И все же я решил скорее расшибиться, чем стать в глазах Екимыча брехуном!
Я, как это делывали пастушата, цапнулся за шерстистую холку Косматки, подпрыгнул что есть сил и — чудесное чудо! — невысокую лошадь обседлал или, сказать точнее, обеими ногами обшарашил! Я неожиданно странно почувствовал под собой ее горячую спину, и тут бы Екимычу дать мне передышку, дать опомниться, да он сунул мне поводья, сказал: «Молодец», шлепнул Косматку ладонью:
— Пошла!
Косматка тронулась — у меня земля и небо поплыли в глазах. Лошадь прибавила ходу — я обронил поводья, вцепился в густую гриву.
Поспешая на луга к подружкам, Косматка припустила мелкою рысцой, спина ее заходила ходуном, и меня так затрясло, так заподкидывало, что я обхватил лошажью шею, припал лицом к встрепанной, жесткой, пропотелой гриве, в ужасе думаю: «Вот тебе и манеры кавалерийские! Вот тебе и полет отважный! Сейчас загремлю под копыта…»
Но тут, не слыша над собою никакого управления, никаких поводьев, Косматка понеслась еще вольнее, еще размашистей. С гулким топотом-тропотом она так и пошла настилаться над лентой светлой в ночи дороги, и — опять дивное диво! — я мешком на шею Косматки навалился, я зажмурился от страха, но при этакой быстрой скачке меня уже и не трясет, и не мотает, а лишь покачивает, будто в зыбочке. Я ведь тогда еще не знал о том, что чем быстрее, чем настильнее несется лошадь, тем ездоку на ней — ловчее.
И вот я стал помаленьку приходить в себя. Глаза открыл и вдруг чувствую, вдруг вижу: МЫ ЛЕТИМ ВЗАПРАВДУ! Летим — как птицы! Заместо крыльев над моими плечами широко плещет темная грива Косматки. Встречный ветер так и насвистывает, так, кажется, он и приподымает нас над всею землей, и быстрые копыта лошади словно бы совсем не касаются белой дороги, а над полем мчится вровень с нами ослепительная луна. Мчится, покачиваясь тоже: вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз…
Я ловлю оброненные поводья, но Косматку ими не сдерживаю. Я только в лад ее полету-скóку нашептываю счастливо:
— Давай… Давай… Давай… Выноси меня туда, где луга, где свежесть ночной речки, где так приманчиво золотится пастуший костерок. Он теперь — и наш! Зря я думал, что путь к нему мне заказан надолго! А тут ведь и надо-то было всего-навсего, чтобы в меня вдруг поверил Екимыч, чтобы он сказал Косматке: «Пошла!» — и вот мы в полете, и вот я эту лошадку стану отныне величать еще и Крылаткою!
И Косматка-Крылатка отлично понимает мой радостный голос. Она, знай, летит-летит над гулкою дорогой, а бегучая в небесах луна все не может нас опередить. Да и где уж ей тягаться с нами! Мы — крылатые, а она — нет!
Художник О. Коровин