Я помню.
Он возвращался на рассвете, и от него пахло вином, табаком, чужими замусоленными деньгами и чужими застарелыми духами. В полусне я отодвигалась на другой край кровати, чтобы не вдыхать этот омерзительный затхлый запах.
Меня тошнило от его запаха. Меня тошнило от его рук. Меня тошнило почти от всего, с утра до вечера, с утра до вечера.
Уже тогда. Кажется, уже тогда у него кто-то появился. Другая женщина. Когда я была на третьем месяце, у него появилась другая женщина. И потом… И дальше…Я помню.
Я сижу на веранде дачи в зеленом плюшевом кресле. Он гладит меня по волосам – рассеянно, торопливо. Он думает не обо мне. От его рук пахнет этой дрянью – старыми выдохшимися духами. Он приехал ко мне на выходные, он сегодня уедет. Мы только что медленно прогуливались по лесу. Мы три раза обошли вокруг болота. Он приехал ко мне на выходные, и ему со мной было смертельно скучно. Он сейчас уедет. Сейчас. Уедет.
– Она что, пользуется духами своей прабабушки? – спрашиваю визгливо и зло.
Он отдергивает руку:
– Кто она?
– Кто? Я не знаю, кто. Эта. Твоя, из цирка. Может быть, она гимнастка? Или дрессировщица тигров? Я не знаю. Может, она ходит по канату? У нее отличная фигура, да? Не то что у меня? – Я смотрю вниз, на свои отекшие ноги, на свой живот, упакованный в серо-голубой вельветовый комбинезон на бретельках. Комбинезон для беременных… Я вытираю слезы.
Я превратилась в нелепого Карлсона. Я превратилась в тупого пингвина. Я превратилась в плаксивую дуру. Я превратилась в покрытую кожей капсулу, в которой видит сны, сосет палец, не дыша, живет, шевелится и бултыхается кто-то… что-то.
– О чем ты? Я, честно говоря, не понимаю. – Его свинцового цвета глаза пустые, такие пустые. Он смотрит на часы. Он скоро уедет.Я терпеть не могла эту дачу. Терпеть не могла вечно сырое постельное белье на узкой скрипучей кровати, вечно сырые деревянные стены, увешанные маленькими уродливыми иконами, весь в бурых потеках, в пятнах осыпавшейся известки потолок, по углам увитый пушистой сеточкой паутины…
Я терпеть не могла комаров, распухших от моей крови, паучков, придавленных моей тушей во сне… огромных усатых ночных мотыльков, которые в исступлении бились о раскаленную лампочку, а потом тяжело падали на письменный стол, на пол, на мою кровать – или же навсегда оставались там, внутри белого расписного плафона, и извивались, и тихо шелестели в предсмертной агонии…
Я терпеть не могла песочное печенье, которое в немыслимых количествах каждое утро выпекала Галина Сергеевна, чтобы потом оно день за днем сохло на столе и на подоконнике, засиженное мухами, прогоркшее на солнце…
И букетики мелких полевых цветов, которые она ежедневно приносила ко мне в комнату и ставила в белую узкую вазочку, – их я тоже терпеть не могла.
И еще – тощую черную кошку Эльзу с огромными мутно-желтыми глазами, с короткой блестящей шерстью, с узкой треугольной головой инопланетного пришельца… По ночам она часто запрыгивала в мою комнату через форточку, садилась на подоконник и, размахивая влажным напряженным хвостом, таращилась на меня – долго, тихо. От этого взгляда я просыпалась. Тогда она аккуратно спускалась с подоконника на мою постель и ложилась ко мне на живот. Она лежала на мне красивой черной кляксой и урчала, то втягивая, то выпуская острые коготки, слегка подцепляя ими мою голую кожу. А он – спавший, просыпавшийся, плававший во мне – отвечал ей изнутри, прикасался ко мне с той стороны, с изнанки. Казалось, они так играли. Они долго могли так играть – через меня. Эльза была очень теплая, почти горячая… И, боясь потревожить ее, боясь пошевелиться, я засыпала снова, убаюканная их игрой и этим теплом.
Я это терпеть не могла…
И если бы Иосиф не настаивал, я ни за что не стала бы жить там все лето. Но он настаивал («Нельзя думать только о себе… В Москве такая духота… Это для твоего же блага… Свежий воздух полезен для ребенка… Я буду приезжать по выходным…»). И я там жила. Все лето – до самых родов.Я помню. Каждый день я ходила гулять к болоту, подыхая со скуки, подыхая от ревности. Каждый день я считала, сколько еще осталось этих ужасных дней. До выходных. До конца лета. До родов. Каждый день я слушала похотливое мяуканье Эльзы, воркование Галины Сергеевны и пьяный бред дяди Леши…
Дядя Леша был шизофреником, алкоголиком, убежденным христианином, патриотом, монархистом, антисемитом и философом. Опасное сочетание.
Каждый день он попеременно надевал одну из трех своих одинаковых белых рубашек. Различались эти рубашки только надписями, вышитыми на спине неумелым крупным крестиком: «Россия для русских», «Спаси и сохрани» и «С пидарами не пью».
В «кабинете» дяди Леши все стены были увешаны иконами с ликами святых, большими календарями с видами среднерусской возвышенности, а также портретами русских царей в золоченых рамах. Вдоль стен тянулись стройные ряды пустых бутылок.
По вечерам дядя Леша крутил диск мертвого телефона, из которого торчал черный обстриженный локон никуда не ведущего шнура, и доверительно что-то бубнил в ватную тишину растрескавшейся красной трубки. О чем-то просил, докладывал, отчитывался, договаривался…
По воскресеньям дядя Леша часто совершал паломничества в звенигородский Саввино-Сторожевский монастырь. После чего там же, в Звенигороде, заходил в свой любимый кабак «У Патрикеевны», садился на свое любимое место – у кадки с пальмой, за стол, накрытый бардовой бархатной скатертью, и заказывал сначала картошку с грибами и апельсиновый сок, а потом графин водки – и нажирался до потери памяти. Домой дядя Леша обычно возвращался на рассвете следующего дня. И если его спрашивали, где он шлялся всю ночь, он заплетающимся языком отвечал, что гулял в лесу и видел там чудеса. Реже признавался, что пугал прохожих. Несколько раз местные заядлые грибники, выходившие на охоту с утра пораньше, действительно заставали его за этим странным занятием. Дядя Леша стоял, притаившись за деревом, и странно подхихикивал. А когда кто-нибудь проходил мимо, он выскакивал из своего укрытия, размахивая руками и дико крича: «У-у-у!»
Но вообще-то в поселке дядю Лешу жалели и уважали – особенно сильно уважали с тех пор, как в один из воскресных вечеров ему явилась дева Мария. Об этом инциденте дядя Леша рассказывал часто и с удовольствием.
Он как раз недавно вышел из «Патрикеевны» и, пошатываясь, углублялся в лес, когда вдруг заметил ее. Дева Мария сидела на березе – на самом верху – и улыбалась дяде Леше мудрой улыбкой. Он попытался затеять с ней разговор, но она упорно молчала и только все улыбалась, улыбалась загадочно, как Чеширский кот. А потом она поманила его пальцем – и дядя Леша послушно полез на березу. Уж очень ему хотелось получше ее разглядеть, а может быть, даже потрогать, если она вдруг позволит. Однако когда до девы оставалось карабкаться всего ничего, она медленно растворилась в воздухе – и дядя Леша от неожиданности упал.
Он сломал себе ногу, вывихнул руку и проколол веткой глаз.Ко мне у дяди Леши отношение было сложное. С одной стороны, что-то во мне его явно настораживало. Что именно, он и сам до конца не понимал. То ли форма носа. То ли политические убеждения. То ли религиозные убеждения – их отсутствие…
– Ты почему крест не носишь? – спрашивал иногда дядя Леша и тут же вяло махал рукой: мол, можешь не отвечать, мне-то что, плевать я хотел…
С другой стороны – я почти всегда давала ему денег «на опохмелиться». Кроме того, я «читала книжки» и, значит, «была умная» – это, как ни странно, тоже шло в плюс. Когда дядя Леша был в хорошем расположении духа и относительно трезв, он не прочь был побеседовать о литературе.
– Ты Пушкина любишь?
– Угу.
– Пушкин – это наше все…
Киваю.
– Он, между прочим, и про нас написал.
– Про кого – «про вас»?
– Кругом простерлись по холмам вовек не рубленные рощи, издавна почивают там угодника святые мощи… Это про наш монастырь, ясно? В Звенигороде который. Угодник – это святой Савва.
– Да? Интересно.
Когда-то давным-давно дядя Леша тоже, видимо, «читал книжки» и «был умный»…
– А ты Булгакова-то читала?
– Читала.
– Он, между прочим, правильные вещи писал, Булгаков.
– Ну да.
– Я вот, например, кое-чего раньше вообще не понимал. До того, как встретился с…
– Я поняла, поняла. – Слушать еще раз историю про знаменательное падение с березы совершенно не хотелось.
– Так вот, я раньше неправильно понимал эпиграф к «Мастеру и Маргарите». Ты хоть помнишь, какой там эпиграф, а, образованная?
– Ну, помню.
– Я, это, тот… кто вечно хочет… ну, как там?
– Зла.
– Во-во, зла… И вечно совершает благо… Раньше я не понимал, почему.
– Почему он выбрал такой эпиграф?
– Да нет! Почему хочет зла, а совершает благо.
– И почему же?
– А потому что – Россия.
– Что Россия?
– Потому что земля русская. Здесь зла нету. Нечистая сила есть, а зла – ни-ни.
– И почему же?
– А потому что – Россия.
– Что Россия?
– Потому что земля русская. Здесь зла нету. Нечистая сила есть, а зла – ни-ни.
Молчу.
– Я знаю, что говорю, уж ты поверь мне. Иногда мы вылезаем сюда.
– Кто «мы»?
Лицо дяди Леши приобретает вдруг удивительно вменяемое выражение.
– Мы. Нечистые. Иногда мы просто хотим поесть. Или, например, поиграть. Но разве ж это зло? Какое же это зло? Это не зло. Я прав?
– Ну… наверное, правы.
Шизофреническая дядилешина логика была мне абсолютно недоступна. Возможно, он действительно был прав.
Закончилось наше с дядей Лешей общение довольно неприятно. Это было в последний день моей дачной жизни – вечером того же дня у меня начались схватки и меня отвезли в больницу.
Было жарко. Ужасно жарко. Я шла прогуляться по лесу, когда в калитку нетвердыми шагами зашел дядя Леша.
От него несло потом и водочным перегаром. Грязная, местами разорванная рубаха была надета швами наружу. Маленький золотой крестик висел криво, запутавшись в седых лохмах у него на груди. Один его глаз – тот, что был зрячим, – заплыл, превратившись в маленькую злобную щелочку в центре гигантского фиолетового синяка. Покачиваясь из стороны в сторону, он подошел ко мне и сказал:
– Ты знаешь, что я видел деву Марию, а?
– Знаю, знаю, – отмахнулась я и отступила на пару шагов, чтобы не вдыхать его запах.
– Я видел ее на березе.
– Да. Вы рассказывали.
– Нет. Об этом я не рассказывал. Я видел ее снова. Я видел ее сегодня. На этот раз мне удалось подобраться поближе… И… и…
– И – что? – почти заинтересовалась я.
– И ты еще спрашиваешь меня? Ты? Т-ты-х-кх? – от возмущения дядя Леша поперхнулся слюной, закашлялся.
– Да нет, не хотите, не рассказывайте, конечно. – Я поняла, что пора прекращать этот разговор.
– Нет уж, я расскажу. А ты послушаешь. У нее был русалочий хвост.
– У девы Марии?
– У той твари, что сидела сегодня на березе. И еще у нее… у нее было твое лицо, с-сука!
Я инстинктивно прикрыла руками живот и попятилась к дому. Медленно, задом – как-то очень уж не хотелось поворачиваться к нему спиной. Он пошел следом за мной. Он говорил:
– Ты не дева Мария. Ты не дева Мария. Ты не дева Мария. Ты не дева Мария.
«Господи, ну чего ж ты столько водки-то жрешь, идиот, да еще, наверное, не закусываешь?.. псих ненормальный…»
– Ну, естественно, дядя Леш, я не дева Мария, – примирительно согласилась я.
– Ты не дева Мария. Дева Мария была русская.
Я хихикнула.
– А ты жидовка. Жидовское отродье. Вы Христа погубили!
У дяди Леши сильно задрожала нижняя губа. Он, кажется, собирался плакать.
– Да вы успокойтесь… вы, это… не нервничайте, дядя Леш… Сейчас я вам Галину Сергеевну позову… Она вас спать положит…
– Ты не дева Мария, – всхлипнул он. – И пусть они мне не говорят. Ты – Манья. Манья. Старуха к клюкой, которая бродит по свету и ищет своего загубленного сына… Это не я сказал. Это знающий человек сказал! В одна тысяча восемьсот восемьдесят первом году…– Чайку? Вафельки? Печеньица?
Проводница глядит на меня заискивающе и плотоядно. Она пролезла в купе только наполовину – видимо, лень втягивать внутрь огромный зад – и выразительно тискает в когтистых лапах упаковку печенья «Юбилейное».
Молча отрицательно качаю головой.
Чуть помедлив, она все же вползает в купе.
– Я вам сейчас полочку разложу, ладно? Вы только встаньте.
Я продолжаю лежать.
– Встаньте, встаньте! – Она делает идиотские жесты руками: вверх-вниз, вверх-вниз, как будто взвешивает невидимый мешок картошки.
Я встаю и выхожу в коридор. У нее в руках неожиданно появляется что-то вроде гигантского гаечного ключа, и она агрессивно тычет им куда-то в основание плюшевого салатового диванчика. Через пару секунд она ловко выворачивает диванчик наизнанку, превращает его в узкую пластиковую полку. Матрас, шерстяное одеяло и подушка со следами чьей-то древней, застиранной крови пристегнуты к полке серыми синтетическими ремнями.
– Пожалуйста. Битэ! – Она улыбается во весь рот.
Я захожу в купе и снова ложусь, прямо поверх ремней.
Она стоит в проходе и пялится на меня. Наконец снова разлепляет свои изгаженные комками перламутровой помады губищи и говорит:
– А у меня к вам маленькая просьбочка будет… Эншульдигунг битэ…
Уходи. Уходи, кукла. Ну уходи же! У меня осталось так мало времени…
– Вы с собой сигаретки везете? – спрашивает она.
Снова качаю головой.
– Можно я тогда вам свой блок принесу? Нам, понимаете какое дело, нельзя через таможню перевозить. Ферштейн? А вам ведь это все равно. Вам один блок разрешается… Я вам принесу, ладно? Вам можно, вам разрешается.
Я свешиваю ноги на пол, сажусь. Я смотрю на нее пристально, в упор. Потом одними губами я говорю ей: «Уйди, дура».
– Ну, извините, – она пятится в коридор. – Эншульдигунг… Если захотите чайку, вы не стесняйтесь… Битэ…
Я закрываю за ней дверь.
За окном уже темно. В черном стеклянном квадрате мелькают желтые огоньки. В черном стеклянном квадрате отражается мое лицо – грубое, мужское, больное, умирающее лицо. За что? За что мне все это?
Я хватаюсь за пластмассовую ручку, опускаю на окно жалюзи из серого кожзаменителя. Я не хочу больше видеть себя. Я ничего не хочу больше видеть. Щелкаю выключателем – и купе погружается в темноту.
Снова ложусь на нижнюю полку. Колеса стучат ритмично и убаюкивающе, но у меня слишком мало времени – я не буду спать. Я больше никогда не буду спать. Я скоро умру.
Колеса стучат уютно, ритмично, заботливо. Я закрываю глаза и включаюсь в их ритм: за что? – за что, за что? – за что, за что? – за что, за что?..
Глупый вопрос. Я знаю, за что. Я знаю, за что, за что, за что, за что…X. Детеныш
– Немедленно вызывайте охрану! У нас там дети! – взвыла высокая пухлая дама с черными бараньими кудряшками на голове. – Дети! Вы понимаете, дети?
На слове «дети» дама каждый раз нетерпеливо притопывала каблуком, сильно таращила пуговичные глаза и зачем-то сгибалась в пояснице, почти касаясь наэлектризованными волосами длинного носа бабки-билетерши.
Билетерша упрямо молчала, глядя себе под ноги, на усыпанный семечными очистками асфальт. Делала вид, что не слышит.
– Что там вообще происходит?
– Позовите администрацию!
– Верните деньги за билет!
– Деньги!
– Дети!
– Деньги!
– Дети!
Позади дамы с кудряшками, которой удалось вплотную подобраться к билетерше, ожесточенно толкались возмущенные граждане. Со стороны казалось, что рядом с Пещерой ужасов идет демонстрация. Изумленные прохожие, прогуливавшиеся посреди аттракционов Чудо-Града, замедляли шаг. Толпа росла.
– Простите, а что здесь случилось? – спросила девушка с целой гроздью ядовито-зеленых воздушных шариков в руке.
– Да авария какая-то, – неуверенно отозвался вялый пенсионер в берете и без энтузиазма воззрился на обнаженные девушкины прелести. На ней был короткий обтягивающий топ, выше пупка, и обтягивающие же джинсы – такие катастрофически узкие, что бледная девичья плоть набухала и свешивалась поверх синей ткани, как взошедшее тесто, перевалившее через край кастрюли.
– Авария? Господи, пострадал кто-нибудь? – забеспокоилась девушка.
– Неизвестно. Может, и пострадал, – не без злорадства откликнулся пенсионер и лениво перевел взгляд с оголенного торса на шарики.
– Да ладно вам, панику-то нагнетать, – сварливо вмешалась в разговор стоявшая рядом женщина с толстым хнычущим малышом-акселератом на плечах. – Мы только что оттуда, да, Коля? – Женщина слегка встряхнула ребенка, и тот разразился плачем. – Все там нормально. Просто электричество выключили.
– Да, людэй катают, а ничэго нэ видно, – громко провозгласил веселый бородатый кавказец, – скелэты нэ видно, русалкы нэ видно, Фрэды Кругэр нэ видно! А дэньги назад нэ дают!
– Что?! Что я слышу?! Детей продолжают катать на неисправном аттракционе?! – пронзительно заголосила дама с кудряшками прямо в ухо бабки-билетерши.
Билетерша страдальчески сморщилась.
– Немедленно остановите аттракцион! Слышите, вы, я к вам обращаюсь! – продолжала беситься женщина-барашек.
– Конечно, остановите, детям же, наверное, страшно! – поддакнула девушка-тесто.
Бабка-билетерша оторвала, наконец, взгляд от шелухи и ответила низким скрипучим голосом:
– Да не катають их там. Усе остановили уже.
– Так почему же они не выходят? – недоуменно спросила барашек.
– Дак а как же ж они выйдуть? – удивилась бабка. – Без света-то? Да и кресла-то ведь по тросу-то без света не ездюют.
– Вы хотите сказать, что мой ребенок… что наши дети сидят там… висят там в темноте? Просто висят там в этих ваших дурацких креслах в темноте и никто ничего не предпринимает?
– Да, да, не волнуйтеся, сидят тама себе спокойно. Ждуть, пока свет починють.
– Спокойно?! – задохнулась от возмущения барашек и заголосила пронзительно: