Ангелы падали - Агафонов Андрей Юрьевич 8 стр.


При кажущейся противоположности официозной филологии — те же яйца, только в профиль. Опять никому дела нет до самого предмета разговора. Опять главная забота — соблюдение правил игры, а Мандельштам тут случайно, мог бы быть другой кто–нибудь. Одни олухи канонизируют поэта, другие непременно обгадят: гармония!

Я вроде бы взялся писать о Мандельштаме, а не о его исследователях…

* * *

«Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: «И до самой кости ранено все ущелье криком сокола» — вот что мне надо… Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».

Я знаю, у кого Мандельштам украл свой воздух; но было бы лучше для меня, если б я этого не знал. Если бы дрожь узнавания собственных ощущений не пробегала по мне при чтении фраз, подобных вышеприведенной…

Конечно, полотна Босха: «там щавель, там вымя птичье, хвои павлинья кутерьма, — ротозейство и величье и скорлупчатая тьма. Тычут шпагами шишиги, в треуголках носачи, на углях читают книги с самоваром палачи…» Или это: «и маршируют повзвоздно полки птиц голенастых по желтой равнине». Или это: «Мы прошли разряды насекомых с наливными рюмочками | глаз». А вот две строчки, которыми он выдал себя с головой: «Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас — чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?» Но ведь, чтобы понять и полюбить Босха («нет истины, где нет любви» — Пушкин), чтобы проникнуться им, осознать частью себя, надо быть — даже стать! — глубоко несчастным человеком… Разорванным… Гниющим заживо… Ведь то, что они изображали — один красками, другой словами, — это распад, разложение, необоримый Ужас (Мандельштам — поэт Ужаса par exellence), непрекращаемый слизисто–глазасто–зубастый кошмар, — куда же ты, исследователь?! Хоть раз ты сказал о себе с омерзением, но и с восторгом:

Огромная серая цикада, ночная царица заброшенных погостов, разящая известью и аммиаком — вот истинная Муза Мандельштама! Вдохновительница… Богиня… Неужели этот чудовищный поэт — тот же, что жеманничал когда–то, делал губки бантиком:

«Я блуждал в игрушечной чаще и открыл лазоревый грот. Неужели я настоящий, и действительно смерть придет?» А в сборнике стихотворений 1928 года первые же строчки: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит… “

Что случилось? Когда смерть, которая, якобы, когда–то там «придет», поселилась в нем и уже не оставляла до последней минуты? Дьявольщина, тяготение ко злу — отмечали и ранние, «каменные» стихи Мандельштама, столь любезные филологам (и еще бы! Очень удобные стихи, правильные, все, как Гумилев учил; если бы в них еще отсутствовал напрочь талант — идеальным полигоном были бы для литературоведческих стрельбищ), но ужаса перед разлетающейся на куски, на фрагменты действительностью, перед слепыми вариациями, слепленьями этих кусков, упоения этим ужасом — в «Камне» не было. Осторожно — в «Tristia»:

А потом были стихотворения конца двадцатых… И страшные воронежские стихи… Я думаю, то, что случилось с Мандельштамом после «Камня» — не его тайна. Не потому ли он так легко, истерично легко менял вероисповедания…

* * *

Поэтика Мандельштама! Не стремитесь… не загадывайте делать открытий в поэтике Мандельштама! Такие «открытия» возможны — когда что–то треснет в голове у вашего ребенка, и мозги его превратятся в дымящуюся, свежесваренную цветную капусту; когда женщина изменит вам с балаганным лилипутом, с обезьяной, с мертвецом; когда ваш Бог сбросит старую шкуру и вылезет наружу — навстречу вашей вере — новенький, розовый, обваренный, весь еще в бело–желтых потеках прежнего гноя, с шевелящимся в паху морковным хвостиком; когда тополиным пухом забьет вам глотку, и выплюнуть не сможете вы… Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой… Ланцет, отсекающий темную, сладкую плоть… Все является только сифилисом… Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту… Резюмировать?..

* * *

Я утверждаю, что для восприятия поэзии Мандельштама надо осознанно изувечить себя, искалечить, исковеркать свою душу (то же касается искусства в целом, но это отдельный разговор). Что открытое восприятие этой поэзии и есть увечье, травма, катастрофа… Почему бы братцам–филологам не поохотиться за какой–либо более безопасной дичью? «Послушай: далеко на озере Чад изысканный бродит жираф…»

Убирайтесь со своими книгами, со своими диссертациями — туда, в Африку…

1996, Екатеринбург

Втоптанные в Любовь

Все они, конечно, на это рассчитывали: «Теперь–то она вернется, теперь–то она поймет…» Блеклый эмалированный тазик, полный слюны и зеленой желчи… Присохшие бинты… Рукопись, найденная в сундуке… Жизнь моего приятеля… А потом оказывается, что, замысловато полосуя узким, измазанным майонезом кухонным лезвием свой безволосый живот, ты не просто перебивался физической болью — нет, ты цитировал:

И тут я понял, что Летов, действительно, много значит для меня.

* * *

Он неприятен. Даже мне, кусками своей судьбы цитирующему Летова, последнее, что придет в голову по отношению к нему — обыкновенная человеческая симпатия. Тепло… У него металлический тембр голоса, нарочито грязная музыка и очень странная манера читать собственные стихи: этакий придурковатый восьмиклассник, внезапно вызванный к доске и совершенно механически вспоминающий нужные слова. Все его герои обречены, все через час умрут, да он сам вот сейчас упадет и умрет, задохнется прямо на наших глазах — кто видел его на концерте или слышал записи, тот, будучи настроен достаточно нейтрально, непредвзято, мог это почувствовать. Его страшно слышать. Его страшно видеть. Зомби…

Вот если мы вспомним кумиров прошлого, учителей et cetera — они были всечеловечны, они понимали и принимали в себя всех, и в этом заключалась их гениальность. Я стою перед неразрешимой дилеммой: либо величие устарело, отмерло само по себе, либо исчезли великие нации, а только представителям великих наций присуще творческое величие, которое мы называем гениальностью. Так или иначе, теперь писатель, художник, музыкант — не принимает в себя своего слушателя, зрителя, читателя. В ход идет так называемое «искусство прямого действия» — а там уже главное сила личности. Насколько сильна личность автора, настолько велик вызываемый им отклик, но как со знаком «плюс», так и со знаком «минус» — Любят и Ненавидят. Летова я люблю, но он мне неприятен. Почему? Он слишком мрачен даже для меня, он заражает меня таким патологическим, истерическим страхом перед некоторыми аспектами мироздания, что я буквально заболеваю. Нашу с ним духовную связь можно достаточно точно определить как садомазохизм — он мучает себя и тем самым мучает меня, а я наслаждаюсь его и своим мучением.

* * *

Егор Летов — музыкант (?!) А что под этим понимать? Когда приходит такая блажь, он играет грамотно, чисто и весело. Сказать, что в других случаях он играет «панк–рок» — тоже ничего не сказать: тогда Есенин — имажинист, а Гитлер — государственный деятель.

Я играю в бисер перед стадом свиней…

По–моему, он — поэт. Настоящий. Живой. Хотя

Печально быть столь проницательным в отношении собственного будущего… Еще печальнее — непрерывно, каждую секунду, переживать настоящее: «Каждый миг — передозировка/ На все оставшиеся времена…» Это — искусство с колес, листья травы, поющий терновник, скрипучий ржавый маятник в колодце, полном крыс… Не нравится? «Нет уж, лучше ты послушай, как впивается в ладони дождь,/ Слушай, как по горлу пробегает мышь,/ Слушай, как под сердцем возникает брешь,/ Как в желудке копошится зима…/ Как лениво высыхает молоко на губах,/ Как ворочается в печени червивый клубок,/ Как шевелятся кузнечики в густом янтаре,/ Погружаясь в изнурительное бегство в никуда из ниоткуда…» («Семь шагов за горизонт»).

Печально быть столь проницательным в отношении собственного будущего… Еще печальнее — непрерывно, каждую секунду, переживать настоящее: «Каждый миг — передозировка/ На все оставшиеся времена…» Это — искусство с колес, листья травы, поющий терновник, скрипучий ржавый маятник в колодце, полном крыс… Не нравится? «Нет уж, лучше ты послушай, как впивается в ладони дождь,/ Слушай, как по горлу пробегает мышь,/ Слушай, как под сердцем возникает брешь,/ Как в желудке копошится зима…/ Как лениво высыхает молоко на губах,/ Как ворочается в печени червивый клубок,/ Как шевелятся кузнечики в густом янтаре,/ Погружаясь в изнурительное бегство в никуда из ниоткуда…» («Семь шагов за горизонт»).

Некрофилия? Еще бы. Он сам так и пел: «Я некрофил, я люблю себя».

Да только Летов не дурак, и Фромма «тоже читал».

Скорее уж некрофобия — страх перед смертной жизнью: «Сотни лет сугробов, лазаретов, питекантропов/ Стихов, медикаментов, хлеба, зрелищ, обязательных/ Лечебных подземельных процедур для всех кривых горбатых…/ Вечная весна в одиночной камере/ Воробьиная/ Кромешная/ Пронзительная/ Хищная/ Отчаянная стая голосит во мне…»

Мы ведь под смертью обычно понимаем гниение, тление, смрад — то есть саму жизнь, наиболее бешеный ее ход, — от этого бежим, этого страшимся. А смерть чиста, суха, неподвижна, бестелесна, вечна…

Мы, видимо, все перепутали. Это жизнь — отсыревшая форма Небытия: сырая клетка, сырое семя, сырая земля…

Мы, видимо, простудились…

Мир изначально болен. В сияющем новорожденном заключены все прелести распада:

В любимом лице проступают кости. За трепетом Желания — насмешливый оскал, за сладостью поцелуя — вяжущий привкус желатина.

Отсюда — страдание. Боль. Дичайшая. Невыносимая. Люди вокруг Летова мрут как мухи. «Мартовский дождик поливал гастроном/ Музыкант Селиванов удавился шарфом/ Никто не знал что будет смешно/ Никто не знал, что всем так будет смешно!» Янка Дягилева, духовная жена Летова, первомайская Офелия… «Невидимый лифт на запредельный этаж» — она вошла туда добровольно. «Лихой памяти Женьки Лищенко», вкупе с выступлением сборной Камеруна на Чемпионате мира по футболу, «посвящен» альбом «Прыг–скок. Детские песенки»:

Прыг под землю.

Скок на облако!

Ходит дурачок по небу,

Ищет дурачок глупее себя…

Они этой его боли — не вынесли. Он — и этот их грех взял на свою душу. Он, конечно, великий грешник…

* * *

То, что раньше было Идеей, с легкой руки известно кого стало называться Грехом. (Руки приобретают особую легкость, будучи пробиты гвоздями).

Идея Самоубийства носится в воздухе. Как газ из выхлопной трубы в запертом изнутри гараже. Как агонизирующее тело в петле. Как неприкаянные души, отвергнутые небесами. «Дар, который мы получили от Бога, — жизнь, — принадлежит Богу и не принадлежит человеку», говорят верующие. Воистину — дорог не подарок, дорого внимание! Хорош дар, если я им не могу распорядиться по своему усмотрению…

Именно таковы рассуждения идейных самоубийц. Самоубийц–философов. На несчастных влюбленных, разоренных деляг, неожиданных калек и прочую суицидальную публику, да и вообще на род человеческий, они смотрят свысока. Иногда — в буквальном смысле, из петли (вспомните Ставрогина. Именно с ним сравнивали покойного Селиванова близко знавшие его люди, отводя от Летова упреки в «гибельном влиянии»). Промашек у них не бывает: иные готовятся к самоубийству всю жизнь. Уходят спокойно, не завещая миру никакой ненависти, никакой любви. Гамлет, с их точки зрения, — интересный, но промежуточный тип.

Любовь… Да, это сильный аргумент в пользу жизни; для обычных людей… Любовь к женщине. Любовь к Богу. Любовь к себе, наконец. Истинные самоубийцы последовательно отвергают любую любовь как грубую уловку, позволяющую слабым почувствовать себя сильнее за счет слияния с себе подобными. По их мнению, любовь зиждится на лжи, поскольку, не будучи сопряжена с вечностью, теряет всякий смысл. А вечной любви не бывает — кроме, разумеется, любви к смерти.

Бог есть Любовь. Бог умер…

* * *

«Всего два выхода для честных ребят — /Схватить автомат и убивать всех подряд/ Или покончить с собой–собой–собой–собой — Если всерьез воспринимать этот мир…» И вот тут–то Летов ошибается. Именно воспринимая этот оклеветанный им, ненавидимый им, проклятый им мир всерьез — он и должен жить. Хотя он давно уже и не живет в точном смысле этого слова… Жить, принимая на себя все грехи этого мира. Жить, чтобы свидетельствовать — что же, неужели я выговорю это? — свидетельствовать против Бога…

И он будет жить еще очень долго. А

ты умеешь плакать — ты скоро умрешь…

1994, Курган — 1996. Екатеринбург

Моему учителю, худшему человеку на земле, Тимону Афинскому, — посвящаю я эти тимоники

Право на нелюбовь

Карнеги, любимец ничтожеств и их глубочайший психолог, утверждал: больше всего люди любят, когда их любят. Снабдите эти люлюканья частицей «не», и вы поймете, почему имя Тимона Афинского, признанного мизантропа, на слуху, а произведения его — неизвестны.

Я не думаю, что нужно обязательно ненавидеть людей, чтобы прослыть человеконенавистником: вполне достаточно не скрывать своего к ним равнодушия с примесью брезгливого любопытства. Любопытство–то нас и подводит: изучая человеческие реакции, мизантроп–исследователь частенько забывает, что перед ним все же не коллекция бабочек, и потому нередко бывает бит. Но — только физически…

Все это не так безобидно, как кажется. Человечество усиленно кичится якобы достигнутой свободой слова (которую Диоген чтил как высшее благо, кстати) в рамках действующего законодательства: нет войне, несть ни эллина, ни иудея, несть власти аще не от Бога, не братья ли богатый и бедный — вот и все! В остальном мы вроде бы вольны высказываться так, как считаем нужным.

Но вот вопрос, без околичностей и общих мест — может ли работать журналистом человек, который не любит людей и этого не скрывает? Буквально так сказала мне пышнотелая коллега Валя по поводу одной статьи:

— Не любите вы людей, Андрей Юрьевич…

Это был главный и единственный аргумент в пользу того, что статья моя — плохая. Каюсь, я ухмыльнулся.

Боюсь, многие из читателей этой ухмылки не поймут.

Конечно, если журналистика — лишь вечный сабантуй, бессмысленная толкотня с «Keep smiling!», то… У меня зубы плохие улыбаться.

Дело–то вот в чем: я понимаю, что чисто по–человечески пышнотелой Вале моя позиция неприятна. Никто не любит мизантропов. Но дайте же им право на ответное чувство! Мне противна позиция филантропов, но я не набрасываюсь на них с кулаками.

Свобода слова — при осуждении высказывающегося априори: так это понимают сами журналисты.

Брат одного из героев статьи — и как раз того, о ком я отозвался довольно лестно, — явился требовать сатисфакции за упоминание деталей, оттеняющих в целом безупречно светлый образ. Это, впрочем, было лишь поводом, свое раздражение он выразил так:

— Ты написал о них, как будто высморкался.

Я оценил метафору и пробовал поспорить, но он не хотел спора — он хотел меня уничтожить. Он брызгал молодой слюной и говорил, что сердце их общей с героем матери разбито, и он мне этого никогда не простит, интересовался, как я собираюсь с этим жить дальше… На секунду я раскаялся в своей гордыне, мне захотелось нырнуть куда–нибудь под переплет книжки Диккенса.

Но потом он потребовал денег. Я плохой, и деньги я люблю. Он — хороший, и оценивать разбитое сердце матери в рублях ему не пристало, тем более, что деньги предназначены явно не ей. Но ведь с нами, мизантропами, любые фокусы проходят, поскольку мы — вне закона.

Я не знаю идеалов, за которые могли бы сражаться современные люди, не выглядя при этом смешными. Мне плевать, какой национальности и вероисповедания дурак. Я считаю, что богатые и бедные отвратительны лишь в силу осознания себя таковыми. Наконец, каждый народ действительно имеет то правительство, которого заслуживает. Перед юстицией я чист. Так оставьте меня в покое или вступите со мной в спор!

Но никто и не спорит. Единственный аргумент — пятерня. Я устал играть в эти волшебные кости с запаянной внутри свинчаткой. Зима. Насморк. Скверное настроение. Довольно: я сказал — апчхи! — и тем облегчил себе душу.

Назад Дальше