1994, Курган
Освистанный монолог
Я бегу, как белка в колесе, пытаясь догнать свой возраст. Но, оказавшись на следующей ступени, — остаюсь прежним…
Если некто задумывал прожить жизнь как лорд Байрон, а кончил ее обыкновенным титулярным советником — не значит это, что его идеалом и был титулярный советник? А сделай его судьба чем–то вроде лорда Байрона — вынес бы он подобную роль, не сфальшивил бы позорно, не провалился бы?
И путь на Голгофу никому не заказан, но — не жадничайте с репертуаром…
Я настаиваю на том, что большинство живущих счастливы абсолютно, бесповоротно и по большому счету. Именно метафизически счастливы, ибо обрели смысл жизни в достоверном исполнении череды предназначенных ролей.
Велик соблазн рассказывать неискушенной публике о прежних триумфах: «У меня было Тяжелое Детство и Буйная Молодость». Ничего не потеряно — женившись, ты имеешь полное право Изменять Жене. Если же ты склонен к характерным ролям, то будешь Верным Супругом. Оглянись: счастлива мать, хоронящая сына, поскольку отныне она — Мать, похоронившая Сына. Счастлив и сын на похоронах родителей — он Скорбит.
На самом деле жизнь пуста, как зеркало в гримерной…
Нужна серьезная встряска, что–нибудь, выбивающее из колеи, выводящее за пределы пьесы, чтобы актер ощутил себя несчастным и затосковал по утерянному. Почему же люди так неохотно верят в то, что они счастливы?
Во–первых, оказывается, что счастье — именно то, что под ним обычно понимают — будучи протяженным во времени, оборачивается скукой. Счастье и есть скука — не чувство, а состояние.
Во–вторых, трудно поверить, что мы так бездарны и ничтожны в соответствии с играемыми ролями — но и вне сцены, и без грима…
И в-третьих — каждая следующая роль кажется нам настоящей. Маски долой!
Что естественно, то и безобразно
Герой нашего времени едет на заднем сиденье трамвая в просторных штанах. Невинно–похабное выражение лица: безысходная половая грусть…
Он смотрит в потолок; он изучает вопросы пола. Бог есть любовь, думает он, а любовь есть секс. Разобьем ржавые звенья!
Есть чисто христианское: любовь к ближнему, осмысленность бытия, лев, облизывающий ягненка, «просветление»… Приятное чувство — для умирающих. Прах еси и в прах отыдешь. Возляжем… Тут, понятно, ни о каком сексе речи нет, тут слеза умильная, стекающая по щеке паралитика, соитие же грубо, яростно; стало быть, христианская любовь никогда не есть секс, ни даже слюна по подбородку, — слезки, слезки… Дрожащая, исступленная улыбочка Достоевского: «Детки…» Красота мир спасет…
А эстетически — разве соитие прекрасно? Вблизи, в деталях? Греки оставили гениальные изображения человеческого тела, целую сокровищницу. Ни одно из этих изображений не есть рефлексия возбужденного самца или готовой отдаться самки, тем паче — тавтологично спаривающейся пары.
То–то и оно, что таковые — безобразны, грязь и уродство (нарушение пропорций).
И почему первый раз это воспринимается именно как грязь (помыться немедленно), вызывает отвращение? Почему самое большое унижение — сексуальное? Самая грубая ругань — сексуальна? Ведь если секс — это хорошо и красиво, то невозможно с его помощью наказать, унизить, оскорбить… И как можно о хорошем и красивом рассказать «пошлый анекдот»? Попробуйте, расскажите пошлый анекдот о любви, дружбе… Долго вспоминать будете.
Итак, вывели: сам по себе секс безобразен, то есть — некрасив.
Как и все природные инстинкты и процессы. Что, деторождение очень привлекательно? А человек жующий? А испражнения ведь не фиалками пахнут… Чавкать, мочиться, потеть, храпеть, сморкаться — какое из этих действий мы сочтем достойным любования? Соитие — из того же ряда, ничуть не выделяется. «Некрасиво» и «нехорошо». Поэтому — прячутся (даже от самих себя, предпочтение темноте). Но удовлетворение этого инстинкта — единственного, требующего партнера, — обрекает вас на свидетеля. Возникает необходимость в психологической реабилитации И тогда приходит дядюшка Фрейд и навязывает миру собственный невроз.
Но признаются же творцы, лениво прожует наш герой с заднего сиденья, что творчеством своим обязаны любимым людям, то бишь: сублимация, либидо… «Земля родная вертится вокруг любви…»
Все верно, вокруг любви. Но кто сказал, что секс — это продолжение любви другими средствами? А может быть, любовь кончается там, где начинается секс?
Любят вообще на расстоянии (времени тоже), издалека, в одиночестве. Как и стихи пишут, вообще сочиняют. Любовь — чувство спокойное… Спокойное?!
Ну да. СПОКОЙНОЕ ОТЧАЯНИЕ.
Проанализируйте как–нибудь, о чем пишутся любовные стихи, душераздирающие романы… Я и без анализа скажу, что преобладают темы разлуки (состоявшейся или предстоящей), безвозвратно утерянного (именно безвозвратно), ожидания смерти как избавления от страданий.
Смерть — вот идеал влюбленных, ведь в смерти — слияние. Это страшно, трагично, однако в сотворении трагедии и заключается смысл человеческой жизни. Любовь именно и есть трагедия, и любая трагедия — трагедия любви.
«Из двух один любит, другой только позволяет себя любить». Это действительно так, иначе и быть не может. Но по–настоящему счастлив — первый.
Паяц на веревочке
Разговор с девушкой:
— Что такое черный юмор?
— Это злой юмор. И пошлый.
— Что же, анекдоты о лоручике Ржевском — это черный юмор?
— При чем тут поручик Ржевский?
— Самая что ни на есть пошлятина. С сертификатом качества… А «вскрытие показало, что больной умер от вскрытия» — что тут пошлого?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
Девушка была жизнелюбива.
* * *«Из леса доносился девичий крик, постепенно переходящий в женский», — это не черный юмор, это просто цинизм. Современные циники также могут быть жизнелюбивы: падки на халяву, тщеславны, любят пообщаться с себе подобными, павами походить… Конечно, все они любят «чернушку», но творцами ее не являются. Пример творца:
И, сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Это написал Франсуа Вийон, французский поэт, вор и убийца, перед повешеньем. Несколько моих знакомых считают эти строчки Вийона лучшими в его творчестве. Один из них сам недавно пытался повеситься…
Все, что связано со смертной казнью, — сырье для магических снадобий (семя и кровь мертвеца, другие детали не обремененного более душонкой трупа) и «черного» веселья. Палач пожимает руку только что обезглавленной жертве, держащей голову под мышкой, как арбуз, — и дружески приговаривает: «Кто старое помянет…» Другой палач, придя домой, роняет на пол с плеч мешок громоздкий. Жена: «Что у тебя в мешке?» — «Да так, халтурку на дом взял…»
Заметьте, что сами заплечных дел мастера не весьма охочи до хохмачества над собственною скользкою стезей. «Записки Сансона», потомственного французского палача, выходом которых в свет возмуіцался Пушкин, нсполнены слогом Жан — Жака Руссо: такой просветительский пафос сквозит в них, такое искреннее желание возвещать «истину, добро и красоту», что становится неловко за человечество: да, мир — театр, да — люди в нем ак–теры, но зачем же ни один не может справиться с собственною ролью? Что за бездарная постановка!
Как же тут не смеяться до слез…
Еіце несколько определений «черного юмора», услышанных мною от разных людей и в разных обстоятельствах:
«Механизм психологической самозащиты от ужаса жизни».
«Юмор, связанный с гибелью или возможной гибелью объекта шутки».
«То, что происходит со мною в последние несколько лет».
«Дети в подвале играли в гестапо…»
«Больной юмор больного существа или больной нации».
Классическая комедия черного юмора «Семья Аддамс» пользовалась в США дичайшим кассовым успехом. Когда персонаж этого фильма раскрывает книгу «Унесенные ветром», его действительно уносит ветром; родители ласково зовут сына «злобным недочеловеком»; супруга Аддамс вяжет колготки для ожидаемого новорожденного, и, судя по конфигурации изделия, ножек у ребеночка будет минимум три… Как у ночного столика…
Все это не только смешно (хотя это очень смешно). Но и страшно. Герой знаменитого романа Джозефа Хеллера «Поправка 22» дискутирует с любовницей о Боге (тоже мне Раскольников! Тоже мне Сонечка Мармеладова!):
— И не уверяй меня, что пути господни неисповедимы. Очень даже исповедимы. Он же постоянно над нами издевается. В эту сторону все его пути и ведут. Ведь, если верить людям, то бог у них — неуклюжий, бездарный, злобный, грубый, самодовольный и тщеславный плебей! Господи, ну можно ли преклоняться перед всевышним, который в своем божественном произволении сотворил мир, где гниют зубы и текут из носа сопли? Что за извращенный и злоехидный рассудок обрек стариков на недержание кала?!
Забыл добавить. И герой, и его любовница в Бога не веруют. Только она не верует в хорошего и справедливого Бога, а он — в гнусного и жестокого. У них свобода веро–не–исповедания.
Что–то случилось с людьми, причем не так давно… Конечно, подлинную «чернушку» можно найти и у Диккенса; один его святочный рассказ открывается пассажем: «Начать с того, что такой–то был мертв».
Бессмертный Сэм Уэллер из «Посмертных записок Пиквикского клуба» не преминул бы откомментировать: «Хорошо начинается неделька, как сказал джентльмен, которого приговорили вздернуть на виселице в понедельник утром».
(Насчет повешенья — мы что–то кружим, читатель, да? Петляем, так сказать…)
(С поправкой на технический прогресс ныне анекдот про джентльмена излагается иначе: грохот удаляющегося трамвая, на тротуар выкатывается окровавленная голова, а губы шепчут: «Вот так сходил за хлебушком!..»)
Можно заглянуть еще дальше — в античные широкошумные дубравы, под сень пифонов и харит. Набрести там взглядом на грязных циников, побитых молью и голью Диогенов с фонарями. Было дело — Диоген, увидя на смоковнице труп повешенной (опять!) женщины, мечтательно изрек: «О, если бы на всех деревь ях росли подобные плоды!» Чуть позже приблизительно в тех же широтах бродил другой философ, и он, узрев смоковницу без каких бы то ни было плодов, настолько разгневался, что тут же засушил ее Божьим произволением.
То есть — черный юмор существовал всегда. Но только в наше время всего массового–кассового он пошел в тираж, обуял и обаял чуть ли не каждого второго… Игра с трупом — элемент, а лучше сказать, сегмент культуры XX века. Тут можно и Кортасара вспомнить, и забавную легкую комедию «Уикенд у Берни», и, например, Ленина, или семейство Романовых: игра в кости! Коллективное бессознательное само себя определяет по разряду гальванизируемых мертвецов: президенты–големы, с гуттаперчевыми носами и фарфоровыми финскими зубами… Вампиры, оборотни, зомби, Чебурашки — любимые герои детворы… И — монструозно разросшаяся фантазия, громоздкая вариативность событий, новости дня:
— У меня есть плохие новости и плохие новости. С чего начнем?
— Давай сначала плохие новости. Так… А теперь плохие новости.
(блокбастер Тони Скотта «Последний бойскаут»)
Кто умножает познания — умножает скорбь. Каждый из нас с легкостью представит себе (а многие, вероятно, представляли не раз) множество способов, каковыми он или его близкие могут быть умерщвлены: от ядерной войны до энцефалитного клеща, от кулька с клеем до ямы с жидким бетоном, от поцелуя до ножа…
Невозможно знать все это… Стоп, читатель! Я прошу данную фразу принять совершенно всерьез: невозможно знать все это и не сойти с ума.
А мы и есть сумасшедшие. Черный юмор — верный симптом тихой, милой истерики, в состоянии которой мы с сознательного возраста и пребываем. Мы знаем, что от происков судьбы никто не защитит — Бога–то нет, — и это добавляет нам еще веселья. «Бог умер» — это не черный юмор, это серьезно… Ха–ха…
И только из–под век или веков утешающе поблескивают золотом (как и полагается всему античному) циничные слова Диана из Прусы: «Хотя людей со всех сторон окружают несчастья, однако у них есть утешение — рано или поздно им наступит конец».
V. Сказочка на ночь
Однажды я воспарил. А воспарив, оглянулся. И увидел: закинутые к небу лица обиженных женщин, каждой из которых я на прощанье сказал слова, предназначенные другой; добродушные, распаренные, хмельные рожи друзей — не то банный пот, не то горькие слезы трогательно индевеют в их ресницах; улыбающиеся — «прости, что мы плачем», — родные…
И только одна, глядя не вверх, а прямо перед собою и параллельно земле, идет, лавируя между ног собравшихся, по своим делам, — кошка.
Она не смотрит, но лишь она сохранила верное мне воспоминание: как на несколько сладостных секунд полегла, треща, ее тонкая острая шерстка под моей ладонью, и качнулась на место, и судорога удовольствия прошла по ее телу, от запачканных розовых подушечек на задних лапах до комочка нервов под язычком.
Когда же это было? Это было у торшера, и свет желтел у меня на коленях, а кошка спрыгнула в темноту… Эти несколько секунд были — счастье; я не знал, а теперь и не помню, что было — счастье, где было — счастье…
Но вот я оторвался уже от здешних огней, смешал земные спектры, ввинтился серебряной стружечкой в темно–синее небо… я уже на другой стороне… зонтика…
А там растет зеленая трава, светит желтое солнышко, все курят глиняные трубки, и сам Господь сидит на крылечке и окутывает себя белым плотным дымком. Я подхожу и здороваюсь с ним, и рука у него жесткая, как наждак в промасленной бумаге, и тогда я начинаю плакать. А потом спрашиваю:
— Господи Боже, и чем же мы теперь займемся?
— Ничем, — говорит он невыразительно ласково. — Отдыхай, сынок.
«Отдыхай…» Только теперь я понимаю, что устал. Как же я устал. Господи, да я на ногах не стою…
Екатеринбург, 1996