Полковник Ростов - Анатолий Азольский 2 стр.


Строго разработанный в Брюсселе маршрут пролегал севернее Кельна, но, видимо, даже арест «Скандинава» не избавил полковника от былого безрассудства, и он не утерпел: в Кельн, в Кельн! С биением сердца вглядывался в город, в развалины его. Слышал уже, что дела здесь плохи, очень плохи, англичане докатились-таки до свинства вселенских масштабов, бомбили собор, осколки витража хрустят под ногами, — Ростов покинул машину, благоговейно и скорбно погрузился в соборный полумрак… А вот и скамья, на которой они сидели когда-то, он и Габриелла, первая ненасытная любовь, страдания, завершившиеся тем, что он упал на колени перед нею, целовал полные ноги рано повзрослевшей школьницы из Дюссельдорфа, умолял, настаивал, а она ушла, с себя, с ног своих стряхнув любовь его. Тогда-то и постиг он впервые, что такое смертная тоска — та, что навалилась на него сейчас, в 1-й день 7-го месяца года 1944-го. Собор взывал к смирению перед тяготами жизни, как текущей, так и той, что за пределами грубых физических ощущений, которые, к сожалению, еще функционируют, взывают не к тому, к чему обязывает собор, а к пошлому, низменному, — жрать, короче, захотелось, офицерское казино закрыто, и по-британски наглый инвалид изрек: «Вот победим — тогда и будет пиво!» Нет пива никакого, а уж того, каким славился Кельн, и вовсе; докатив до Рейна, Ростов сел у кромки берега, снял сапог с болящей ноги, погрузил ее в мутную воду, закрыл глаза; за спиной — собор, нищающий город, какая-то бестолковщина во всем, резавшая глаза и уши, раздражавшая еще и тем, что не поймешь, как кавардак этот устранить. Хлеб в целлофане, банка сардин из парижских запасов, на заднем сиденье «майбаха» улеглось тело, погрузившись в несладостный сон, готовясь к Гамбургу, к испытанию, которое как экзамен, от него не ускользнешь, тебя силой, приказом подведут к черной доске, куда судьба коряво поместила багровым мелом дату гибели жены; но каким мелом какую пометят доску, что оповестит о теле погребенного полковника графа Гёца фон Ростова? Или от него, как от Аннелоры, клочка мышечной ткани не останется? Вообще — что ожидает его, полковника армии, которая будет раздавлена в ближайшие месяцы, и гражданина страны, уже исчезающей с карты мира? Если верить чересчур осведомленному Ойгену (а не верить ему нельзя!), «безоговорочная капитуляция», о чем трубят англо-американские газеты, будет для Германии означать пленение ее армии, оккупацию территории с последующим разделом, чему есть внятные причины, эти «союзники» не дураки, опыт Версальского замирения учтут, реванша не допустят и на всех землях некогда единого немецкого государства учредят посты генерал-губернаторов или протекторов. А затем начнут вешать всех подряд, нацистов и ненацистов, генералов и солдат, полковников тоже не пощадят, хотя кое-какие снисхождения от них фон Ростов получить может, в НСДАП не состоял, пленных англичан всего лишь допрашивал, голодом и жаждой не морил; правда, лагеря и колючей проволоки не избежать, пыток тоже, в Юго-Восточной Африке родился все же, нравы колонизаторов — что тех, что этих — знает; от русского плена, однако, надо («Пс-ст!») ускользнуть, к Восточному фронту не приближаться, про имение забыть, да кому оно теперь нужно, заложено и перезаложено еще в давние времена, отец пруссачество свое презирал, в проповедники подался, миссионером стал, с крестом и молитвой пожаловал в Африку, где и встретился с матерью, которая…

Предупредительное «Пс-ст!» оборвала мысль о матери, о неминуемой судьбе, и призраком грядущего мыслился Версаль 1918 года, еще один припадочный трубач на улицах Баварии, к отмщению призывающий… Далекое зарево угасающих пожаров на востоке указывало дорогу. Глубокой ночью подъехал он к городу, с холма смотрел на уснувший Гамбург, в котором еще теплилась жизнь; город когда-нибудь очнется, выплюнет висящую в воздухе гарь. Его уже почти не бомбили. Все было разрушено или полуразрушено, и, наверное, решающий, смертельный удар нанесли англичане в ту прошлогоднюю июльскую ночь, когда Ростов, уже получивший назначение в Париж, берлинским поездом приближался к Гамбургу; из окна вагона видел он дрожащее багровое небо, понимая уже, что каждая протекающая минута укорачивает жизнь некогда веселого города. Уничтожали его подло, по-научному точно, сперва воспламеняя затемненные кварталы зажигалками, а потом, добившись хорошего освещения, долбили по огню фугасами, цели выбирая тоже научно, уничтожив сразу водонапорные станции, чтоб нечем было тушить пожары. Трупы — это он уже потом узнал — застилали улицы, булыжник плавился, скрюченные жаром и осколками тела спеклись в неразделимое месиво. Но тогда, в вагоне — что казалось позднее отвратительным — никакой тревоги за жену не испытывал, он звонил ей утром, умолял: да не храбрись, спускайся в убежище, беги в подвал, опережая вой сирен. Она обещала: да, да, побегу, не беспокойся. Ни единого признака тревоги, ни одного! Но организм почему-то как бы судорожно повизгивал, организм отделил себя от мыслей, от веселенького сумасшествия, глаза упоенно взирали на взрывы бризантных снарядов и 88-миллиметровых гранат зенитной артиллерии, ребячий восторг распирал Ростова от величественной, сразу и театральной и цирковой, иллюминации, устроенной англичанами, поскольку с неба медленно опускались на невидимых парашютах осветительные бомбы… Россыпь жемчужин по небосклону, красота необычайная, а поезд рывками, с маленькими остановками подкрадывался к городу, свернул куда-то, и Ростов шел мимо горящих домов, потом по набережной, и шипящие воды реки отражали в себе пылающее небо. Свирепая тяга раскаленного воздуха срывала крыши, библейскими трубами гудели улицы, огонь поднимался к небу километровыми столбами, на рельсах торчком стоял трамвайный вагон с оплавленными стеклами; дважды Ростов спускался к воде, чтоб вымочить рубашку и обмотать ею воспаленное лицо. Все стихло, но пожары не унимались; «ланкастеры» давно улетели, когда он наконец добрался до дома, от которого осталась треть; вылезшие из убежища жильцы ничего не хотели видеть и слышать, очумело осматривались, никто не помнил, была ли в подвале фрау Ростов, но нашелся-таки памятливый старик, он и преспокойно выложил: Аннелора почему-то отказалась спускаться вниз; был перерыв в бомбежке, дали сигнал отбоя, старик поднялся на этаж, постучал, соседка его, живая и невредимая, радовалась чему-то, смеялась; никуда она больше не пойдет — так сказала, надоело, мол. И не пошла, осталась под грудою двух третей дома, на пятые сутки по кирпичикам разобрали трети эти, ничего человеческого там не нашли, ничего человеческого вообще не осталось и в самом городе. Разборкой руин руководила некая фрау, уполномоченная партии, она решительно отказалась вносить Аннелору в список погибших, а начальство теребило Ростова, требовало ясности, отделы комплектования и кадров напоминали о сугубой точности в биографических данных, и лишь месяцев через пять стала понятной хамская настойчивость: из Имперского ведомства по вопросам расовой принадлежности пришло указание, возникли какие-то сомнения в чистоте родословной Аннелоры Ростов (в девичестве — Бунцлов), надо было запрашивать церковные управления, канцелярии, где велся учет гражданского состояния, полицейские учреждения, знавшие о родственниках все. Ростов громогласно отказался от издевательских процедур, хотя так и подмывало задаться вопросом: а не существует ли какая другая причина внезапного интереса властей к чистоте крови Аннелоры, которая, чего уж скрывать, была большей немкой, чем («Пс-ст!..») мать Гёца фон Ростова. К тому же в полицейском управлении Гамбурга завалялся идиотский документ, некий не назвавший себя тип уверял, что Аннелору Ростов видел на носилках перед отправкой ее в госпиталь. А как погибла Аннелора — Ростов догадывался, она, художница, с красками и кистями не расстававшаяся, очарованная играми света и цветов, сменой полутонов, не в подвал побежала, не в квартире задержалась по лени, а с мольбертом полезла на крышу, такое великолепие красок где еще увидишь; прямое попадание бомбы — и нет кисти, нет мольберта, нет Аннелоры, которую еще сдуру кто-то с соседней крыши принял за шпионку, подающую сигнал подлым англичанам, отчего и копаются в родословной.

Так и убыл тогда ни с чем, не похоронив, не отслушав священника, и сколько потом ни пытался выбить из уполномоченной подпись под списком погибших — не смог, а уж всех уполномоченных возненавидел; эта костлявая сучка в который раз отказалась поклясться Богу, фюреру и полиции, что находящаяся в ее попечительстве фрау Аннелора Ростов стала жертвой прямого попадания бомбы в дом № 4 на Густавштрассе. «Если я засвидетельствую, — призналась она Ростову, — то понесу ответственность за то, что не обеспечила явку всех жильцов в бомбоубежище после сирены….» Так говорила — и так сказала ему, когда он нашел ее в первый июльский день года 1944-го на окраине города; тон отказа такой, что ящик консервов из багажника «майбаха» можно не вытаскивать. Оставалась надежда на командующего Х округом, тот выразил соболезнование, вздохнул и сказал, что дело носит не локальный, чисто гамбургский характер, а общеимперский, корпус, которым он командует, может только через Берлин, через Фромма, командующего армией резерва, проломить эту эшелонированную оборону ведомств, занятых никчемной работой. Командующий округом (и корпусом заодно) обязался в ближайшие же дни направить в Берлин соответствующую докладную.

Так и убыл тогда ни с чем, не похоронив, не отслушав священника, и сколько потом ни пытался выбить из уполномоченной подпись под списком погибших — не смог, а уж всех уполномоченных возненавидел; эта костлявая сучка в который раз отказалась поклясться Богу, фюреру и полиции, что находящаяся в ее попечительстве фрау Аннелора Ростов стала жертвой прямого попадания бомбы в дом № 4 на Густавштрассе. «Если я засвидетельствую, — призналась она Ростову, — то понесу ответственность за то, что не обеспечила явку всех жильцов в бомбоубежище после сирены….» Так говорила — и так сказала ему, когда он нашел ее в первый июльский день года 1944-го на окраине города; тон отказа такой, что ящик консервов из багажника «майбаха» можно не вытаскивать. Оставалась надежда на командующего Х округом, тот выразил соболезнование, вздохнул и сказал, что дело носит не локальный, чисто гамбургский характер, а общеимперский, корпус, которым он командует, может только через Берлин, через Фромма, командующего армией резерва, проломить эту эшелонированную оборону ведомств, занятых никчемной работой. Командующий округом (и корпусом заодно) обязался в ближайшие же дни направить в Берлин соответствующую докладную.

— Буду чрезвычайно признателен, — поднялся Ростов. — Со своей стороны, хочу уверить вас, господин генерал, что в Берлине я стану наведываться к Фромму и отныне уверен в благополучном, не без вашей любезной помощи, разрешении этого, к сожалению, неприятного казуса, усугубленного, как вы знаете, еще и тем, что некий очевидец будто бы видел, как санитары уносили на носилках Аннелору … Может, стоит произвести опрос тех, кто что-то видел тогда…

Ложь, чистая ложь! Никто, кроме безумного типа, не видел носилок с Аннелорой, ни один санитарный фургон не приезжал на Густавштрассе; приплетать ложь к делу, ради которого затеяна поездка в Берлин, гнусно, противно, — и мучением исказилось лицо Ростова, а генерал опустил глаза, уже навидавшиеся слез и горя. Предложил ночлег в гостинице, пять километров отсюда, по дороге к Любеку, который дотла сожжен и дочиста опустошен… Простились, рукопожатие еще длилось, а Ростов решил: ноги его не будет у Фромма, но в берлинской суете ссылаться на докладную собеседника — занятие чрезвычайно полезное, поскольку дела в Берлине абсолютно никакой огласке не подлежат, надо их прикрыть какими-то очень правдоподобными хлопотами, ради чего и упомянут бред безумца об Аннелоре на носилках; многодневные бомбежки разрушали психику людей, люди кривлялись, плакали, плясали, выбираясь на свет из убежищ; стыдно признаться: своими делами он грязнит жену, это ведь не обман даже, а святотатство, — и осознание неправедности мыслей и будущих поступков отозвалось болями в колене, но как только он подумал о смысле того, ради чего затеян вояж в Берлин, боли немедленно сморщились, увяли, да любые телесные страдания заглохнут перед величием дела, которое сама судьба ниспослала Ростову, и не дай бог, если «Скандинав» попадется на какой-либо мелочи, даст слабину: под угрозой окажется судьба Европы, поскольку господа, которым доверяет Гёц фон Ростов и которые доверяют ему, обладают силой, внушающей страх и уважение (а не лучше ли, кстати, назвать этих «господ» так: «товарищи»? «Пс-ст!»), — так вот, эти «господа-товарищи» попросили его узнать, что же все-таки произойдет в Берлине этим летом, если вообще произойдет, и как происшедшее отразится на судьбах Германии и всего мира; нет, нет — запротестовали «господа-товарищи», какие еще секреты, помилуй бог, никаких военных секретов не нужно, только ваш личный взгляд на будущее Германии. А какие события развернутся в предугаданное время — это как раз известно Гёцу фон Ростову и станет еще более известным, дополнившись точной датой, но как о сем сообщить, раз нет «Скандинава» и адресочка-другого, который тот нес на языке; изволь теперь рыскать по всему Берлину, ища особу, которой он когда-то поверил; девица эта, на вид придурковатая, хваткой обладает выдающейся, среди ее ухажеров, если хорошо поразмышлять, парень из военного лагеря Майбах под Цоссеном, где узел связи ОКВ, и парень (на берлинском жаргоне таких называют очень вульгарно) способен, на дежурстве находясь, выстреливать в эфир безнаказанно и что угодно. (Как ни огорчителен провал «Скандинава», Ростов — к стыду своему — не слишком опечаливался такому исходу: появлялась приятная необходимость искать в Берлине эту девицу, при одной мысли о которой улыбка раздвигала его неумолимые губы, а уши слышали откуда-то возникшую мелодию…) Ренатой зовут эту девчонку в личине юного сорванца: кепка надвинута на лоб, во рту сигарета, голосок хриплый… Ни адреса, ни фамилии, а искать надо, найти тем более: священностью попахивает миссия, им самим на себя возложенная! (Полковник Ростов смачно выругался после свирепого «Пс-ст!») И не потому ли во сто крат повысилось значение и связанность разных мелочей: стертость шин «майбаха», в каких сапогах ехать, как встретиться с Ойгеном, а то, что в гостинице забыты сапожные щетки и вакса, делает вояж событием историческим (полковник расхохотался), как будто главное в нем — обувь; офицер вермахта (да еще полковник!) не может появиться на улицах Берлина в грязных сапогах.

Тем более там, куда он поедет после сна в гостинице, — к той святой женщине, подарок которой от самого Парижа возит он под задним сиденьем; и едва он представил эту женщину — ноги стали сильными, прыгучими, здоровыми. Туда, в Бамберг, к Нине! В Баварию, ближе к тому госпиталю в Мюнхене, куда его доставили — с двумя посадками — на самолете из Карфагена. Он был в полном сознании, но так и не понял, что безмолвный, в бинты закутанный человек — тот самый подполковник, с которым он познакомился за неделю до налета англичан и в тот день, 7 апреля, вместе с ним ехал к штабу 10-й танковой дивизии, вдоль неровного строя застрявших в песках Т-III, лишенных горючего, движения и воздушного прикрытия; подполковник на ходу умно, решительно и весело давал экипажам очень дельные советы; чувствовалось: подполковник здесь — любим и уважаем, — потому-то его, смертельно раненного, и Ростова с ним заодно самолетом доставили в лучший госпиталь к лучшему хирургу Германии, Зауербруху, и если правая нога Ростова особого лечения не требовала, то дела подполковника обстояли куда хуже, он стал одноглазым и одноруким, а на уцелевшей левой два пальца оттяпали еще там, в Тунисе. Поначалу лежали в одной палате, Ростов по ночам вслушивался в скрип зубов соседа, подполковник не облегчал свои страдания таблетками, стонами или руганью, не перекладывал их на соседа и жену, однажды появившуюся. Ростова уже перевели в другую палату, к подполковнику проскальзывала медсестра, сидела у его койки, нашептывая молитвы, да Ростов наведывался, на костылях стоял у изголовья, подолгу, пока сестра не кончала тихие очередные благоуспокоения, поднималась и уступала место, вот тогда-то Ростов садился; ни словом здесь не обмолвились с подполковником, которого звали Клаусом, но так сблизились, так сошлись душевно, что научились понимать друг друга! Соединил их и сплел воедино какой-то прибор за стеной, он — метрономом — отстукивал еле слышно то звонкие, то глухие секунды, и стоило обоим начать вслушиваться в ритм, как он, ритм, начинал втягивать их в себя, будто связывал обоих единой кровеносной системой, и боли подполковника стал вытягивать на себя Ростов, зубовный скрип замирал, подполковник погружался в сон, Ростов медленно поднимался, уходил и однажды в коридоре столкнулся со скромной и безмолвной женщиной, которую медсестра собиралась ввести в палату; это и была Нина, жена подполковника, особая женщина, заменившая свою красоту миловидностью, чтоб не блистать на людях, чтоб не тревожить их желаниями, и единственное, что толкало мужчин к ней, было: робкое стремление губами прикоснуться к тонкой, но не изнеженной руке… «Вы с ним построже…» — попросила она Ростова, и тот постиг истинный смысл ее слов, когда в больничном парке Клаус, благо ноги ему повиновались, вплотную приблизился к Ростову и явственно произнес: «Этому ублюдку — ничего не прощу!» Сперва подумалось: безрукий и одноглазый подполковник доберется до пилота-англичанина и пристрелит его, но последующие угрозы более точно указали, кто такой «ублюдок»: Клаус в своих личных бедах и в бедах всей Германии винил Адольфа Гитлера, ненависть и ярость могли, конечно, объясняться неумолчными муками ран, Ростов уже наслушался проклятий в госпиталях, куда попадал не раз, привычными стали неисполняемые угрозы кого-то пристрелить, кому-то набить морду, какой-то бабе вспороть штыком брюхо за измены и разврат, — и Клаус, думалось, отойдет или, во всяком случае, перестанет честить-костить фюрера во всеуслышание. А метроном продолжал отбивать общие секунды, поврежденный нерв на ноге позволял Ростову уйти в отставку, но он вцепился в армию, отклонил ставшие бесполезными после гибели Аннелоры призывы ее брата беречь ногу и себя, — и калека Клаус, из виду потерявшийся, тоже не оставил армию, добрался до высших чинов, до Ставки, чтоб сохранить себя в вермахте, и частенько, конечно, вспоминал отмеряемые обоим секунды в госпитале-клинике и тем более тот день, 7 апреля 1943 года, когда англичанин — пусть дом его в каком-то там графстве, Йоркшире или Сассексе, выгорит дотла! — нажал на кнопки крупнокалиберного пулемета и бросил бомбу… Вспоминал, позванивал, приглашал, Нина звала, Ростов дважды приезжал к ним в Бамберг, Клауса не заставал, редкие встречи с ним в Берлине бывали скоротечными, ни о чем не удавалось поговорить, Нина, впрочем, знала больше, Нина, занятая четырьмя детьми, более чем догадывалась о планах мужа, которые тот, впрочем, от нее не скрывал; она осуждающе покачивала головой, но терпела, посматривала с надеждой на Ростова, в глазах была та же просьба: «Будьте с ним построже…» Изумительная, невероятная женщина, любой нравящийся ей человек становился своим, домашним, обретал безошибочно тон, манеру, с какой следует говорить, «свое» место за столом и кресло в гостиной. Уют был в доме ее, мебель несколько странноватая, убранство стола казалось прелестным, и Ростов догадывался («Пс-ст!»), какие мысли подкрадываются к нему в столовой этого дома; почему здесь такая посуда, откуда столовые приборы эти, — и он сам однажды объяснил соседу: Нина ведь — из старого немецко-славянского семейства и в этот германский дом внесла порядки и нравы русского дворянского быта.

Назад Дальше