Лавра - Елена Чижова 12 стр.


Подняв кисть, отец Глеб сложил пальцы и перекрестил склоненную голову. Благословляющий жест был неловким и скованным, словно не рука - слабый побег, выбившийся из древесины, пророс его пальцами из темного, сухого ствола. В неверном свете единственной потолочной лампы его кисть, действительно, казалась зеленоватой.

Домой мы поехали на такси. Сидя в машине рядом с шофером, муж поминутно оглядывался на нас, сидевших сзади, и потирал руки. В ответ отец Глеб взглядывал коротко. Казалось, они ведут неслышный, но непрерывный разговор: время от времени на поверхность, как коряги из тихого омута, выныривали несвязные, но понятные им обоим восклицания, как в хорошей семье. Прислушиваясь, я поняла, что дело идет о каком-то противостоянии: университетские - с одной стороны, провинциальные - с другой, в котором, решая вопрос о назначении нового духовника, владыка принял сторону университетских. Сейчас они действительно походили на университетских. Сидя в машине, они перебрасывались короткими, победительными фразами, и странная сцена благословения показалась мне придуманной, вымышленной, невозможной. Если бы я могла, я стерла бы ее из памяти, как стерла бы красную рубаху, напряженно косящий глаз и скверную итальянскую песню. Но самое главное, я стерла бы это страшное разделение, перешедшее в мое сердце из чужой фантазии, от которого теперь мне некуда было деться. Я думала о том, что, сделав первый правильный шаг - выбрав университетских, - владыка ошибся на втором: если бы он знал условия этого выбора, он ни за что не выбрал бы тенор. "Если бы он слышал их пение..." - судорожно я искала способ - помочь. "Нет", - сегодняшний урок, окажись здесь владыка, ничего бы не изменил. Своими глазами он не увидел бы этого разделения, которое в его голове никак не соединялось с убитыми и убийцами. "Господи, - снова, опуская голову, я одергивала себя: - Что это я придумываю, если и есть разделение на тенор и баритон, при чем здесь убитые и убийцы, зачем - в одну кучу, в той песне нет ни убийц, ни убитых, то есть убийцы есть, но они не поют, они приезжают на машине, а тенор с баритоном просто встречают их, это, вообще, один человек, раздвоение личности: народ-шизофреник. Он ищет для убийц иконы - рыскает по деревням... Это просто Митя, тогда, он стал говорить, что никуда не деться, и песня попалась случайно - хотели-то "Рождество". Я устала и откинулась на сиденье. Уже на излете я подумала о том, что, может быть, владыка прав, что не делит университетских на теноров и баритонов: наверное, в его деле этим разделением можно пренебречь. Я-то - тут я вспомнила о смятой таблице - теми, кого не коснулось, пренебрегла. "И все-таки, если бы пришлось мне... - Уходя от сегодняшнего пения, я размышляла, успокаиваясь: - Если бы кто-то заставил выбрать меня, я выбрала бы баритон: в его памятливой ненависти больше..." Я не смогла подобрать слова. В моих ушах стоял низкий красивый голос, выпевавший "Разбойника", но разве я могла сказать, что в ненависти больше чуда и красоты? Сидя на заднем сиденье, я думала о красоте православного обряда, о том, что, умей они прислушаться, редкие из разбойников смогли бы воспротивиться его всеобъемлющей теплоте.

Мы уже подъезжали к Серебристому бульвару, когда неожиданно из темной широкой арки выскочил автомобиль - наперерез. Чудом наш водитель успел свернуть. Машину занесло и крутануло. Отвратительный скрежет тормозов резанул уши. Мотнув ушибленной головой, я открыла глаза и прямо у своих губ увидела глаза отца Глеба. Всей тяжестью тела, занесенного на повороте, он падал на меня. Медленно, словно само время стало тяжестью, его рука раскрылась и цепко сжала мою. Он держал ее изо всех сил, не отводя от моих губ тяжелого лица. Замерев, я слушала всем телом. Впервые за два невинных года я почувствовала свое тело. Оно втягивало и отталкивало, словно я сама была крепким солевым раствором, а он входил в мои воды, как в Мертвое море. Боль, пронзившая голову, исчезла. В тишине, разлившейся над темной улицей, его рука дрогнула и отпустила. Под брань водителя, выруливающего от кромки, он - тяжело и медленно - отодвинулся от меня.

МЛЕКОПИТАТЕЛЬНИЦА

Отец Глеб продолжал ходить к нам в гости, и наши разговоры, тянущиеся далеко за полночь, продолжались по-прежнему. Разве что теперь, время от времени рассказывая о своем новом поприще, отец Глеб все чаще смотрел на меня искательно, словно, став духовником Академии, обрел не столько должность, сколько особое право - говорить со мной. Конечно, соблюдая тайну исповеди, он никогда не вдавался в греховные подробности своих подопечных, однако по коротким замечаниям, которые он иногда позволял, я понимала, что его опыт, основанный на прежней жизни и подкрепленный внутренними талантами интроверта, от месяца к месяцу становится все более изощренным. Мне, чувствующей свое тело, его опыт представлялся все более притягательным. Однажды, оставшись с ним наедине - муж снова сослался на усталость и ушел спать пораньше, - я, понимая, что сама, по своей опасной воле нагибаюсь над колодцем, принялась вспоминать о своем опыте крещения, который - переходя грань - назвала неудачным. Склоняясь над столом, я говорила о том, что по прошествии стольких лет, меня нисколько не обижают пустые, сияющие глаза отца Петра, заливавшие ровным светом мою жалкую, ничтожную жизнь. Теперь меня нисколько не обескураживает такое невнимание к моей собственной жизни - в ней нет и не было ничего такого, на чем можно остановить искушенный и внимательный взгляд. Однако сама по себе уверенность отцов церкви в том, что крещение смывает грехи, включая первородный, не может не изумлять. Их уверенность противоречит очевидности, проступающей в жалких, измученных лицах тех, чьи подспудные чаяния имеют мало общего с обыденными трудами. С отвращением я вспомнила Лильку. "Неужели вы, обретший новый опыт исповедничества, не чувствуете, что, на самом деле, гуляет в людской крови?" Отец Глеб слушал внимательно и настороженно. "Ну, - он протянул нерешительно, - что касается крови, ты преувеличиваешь...". Но я-то видела: мои рассуждения задели за живое. "Здесь не так просто... Церковь не снимает ответственности с человечества за наш первородный грех". Сидя через стол, напротив, отец Глеб глядел внимательно, и его глаз, обыкновенно то веселый, то смущенный, снова начинал косить. Иногда я взглядывала на его руки, державшие край, и видела, что разговор, начавшийся по моей опасной воле, и манит, и мучает его. Тогда я замолкала, чтобы он мог прекратить, заговорить о другом, но он не заговаривал. Опустив глаза, он дожидался моего голоса.

"Все это давно... Слишком давние времена..." - он бормотал неуверенно. "Разве церковь не замечает того, что все, происходящее нынче, прорастает из разных времен?" Я имела в виду времена, которые лишь молодые губы могут назвать дальними. До них, считая поколениями как шагами, было довольно легко добраться - восемь-десять шагов. "Если человечество до сей поры не снимает с себя ответственности за первородный грех, случившийся в мифологические времена, и церковь поддерживает его в этом безоговорочно, почему же от другого греха - в этой стране касающегося каждого - она отводит пустые, сияющие глаза?"

Подхватив попавшийся под руку лист бумаги, я наскоро расчертила табличные графы и принялась заполнять их на его глазах, сверяясь с памятью. Я говорила долго и подробно и жадно смотрела в его лицо, с которым он слушал меня. Веселея с каждым словом, я легко призналась в том, в чем убедилась: само по себе крещение не всегда оказывается безотказным, универсальным механизмом, избавляющим от грехов. По крайней мере, со мною - так. Будь я младенцем... но те, кто крестятся взрослыми, рискуют бульшим - я сослалась на слова мужа, а от себя добавила, что вот и я, сколь невинной ни казалась бы мне моя собственная жизнь, не могу почувствовать себя свободной от грехов прежде, чем не покаюсь в смертном грехе убийства, доставшемся мне не по крови, но по наследству - в моем втором первородном грехе. Я так сказала, и он поежился.

Трудность заключается в том, я додумывала на ходу, что церковь, какой она является, не может принять мое покаяние, не признав этого греха, то есть не взяв его и на себя. Вынув из моей руки лист, он разглядывал внимательно, словно я была студенткой, а он, сидевший напротив, был членом комиссии, принимавшей экзамен. Я видела - он хотел найти ошибку. "Когда церковь говорит о первородном грехе, - отец Глеб говорил от лица всей комиссии, - мы относим его ко всему человечеству, потому что его совершили оба наших прародителя - и отец, и мать. Здесь, даже если согласиться с твоими построениями, грех относится к части народа - положим, к тем, чьи предки в действительности оказались среди убийц и гонителей, но церковь в их число не входит, она всегда была среди гонимых". Путаясь в датах, он ссылался на давнее решение Поместного Собора, согласно которому церковь, отделенная от государства, не несет никакой ответственности за гражданский выбор отдельных священников и мирян. Физической силе она противопоставляет духовную силу и веру. Церковь - над схваткой, а если и оказывается втянутой, то, в любом случае, находится не среди гонителей. Он взмахнул моим листком как доказательством и заговорил о пролитой крови архиереев, священников и монахов. "Вы хотите сказать, что церковь признает лишь те грехи, которые передаются по семейной крови? - Я думала о том, что это русский взгляд. - А если окажется так... - Мысль двигалась медленно, с огромным трудом. - Если мне удастся доказать, что церковь - среди гонителей, будет ли это означать, что вы признаете эту греховность и согласитесь с тем, что..." Я замолчала, не зная, о чем просить. Словно я оказалась в какой-то сказке, похожей на "Сказку о рыбаке и рыбке": что бы ни попросила сейчас, назавтра покажется мало. Я подумала о том, что все кончится разбитым корытом, тем самым, с которого все и началось.

Трудность заключается в том, я додумывала на ходу, что церковь, какой она является, не может принять мое покаяние, не признав этого греха, то есть не взяв его и на себя. Вынув из моей руки лист, он разглядывал внимательно, словно я была студенткой, а он, сидевший напротив, был членом комиссии, принимавшей экзамен. Я видела - он хотел найти ошибку. "Когда церковь говорит о первородном грехе, - отец Глеб говорил от лица всей комиссии, - мы относим его ко всему человечеству, потому что его совершили оба наших прародителя - и отец, и мать. Здесь, даже если согласиться с твоими построениями, грех относится к части народа - положим, к тем, чьи предки в действительности оказались среди убийц и гонителей, но церковь в их число не входит, она всегда была среди гонимых". Путаясь в датах, он ссылался на давнее решение Поместного Собора, согласно которому церковь, отделенная от государства, не несет никакой ответственности за гражданский выбор отдельных священников и мирян. Физической силе она противопоставляет духовную силу и веру. Церковь - над схваткой, а если и оказывается втянутой, то, в любом случае, находится не среди гонителей. Он взмахнул моим листком как доказательством и заговорил о пролитой крови архиереев, священников и монахов. "Вы хотите сказать, что церковь признает лишь те грехи, которые передаются по семейной крови? - Я думала о том, что это русский взгляд. - А если окажется так... - Мысль двигалась медленно, с огромным трудом. - Если мне удастся доказать, что церковь - среди гонителей, будет ли это означать, что вы признаете эту греховность и согласитесь с тем, что..." Я замолчала, не зная, о чем просить. Словно я оказалась в какой-то сказке, похожей на "Сказку о рыбаке и рыбке": что бы ни попросила сейчас, назавтра покажется мало. Я подумала о том, что все кончится разбитым корытом, тем самым, с которого все и началось.

"Может быть, вы и правы. - Призрак разбитого корыта мешал сосредоточиться. - Может, и вправду стоит начать поближе, с моих собственных грехов..." Я сказала, чтобы успокоить, мне и в голову не пришло, что сейчас, здесь... Он бросил на меня настороженный взгляд. "Не беспокойтесь, я совсем не собираюсь исповедоваться, да было бы и странно, так, сидя за столом..." Мои слова обрадовали его, и вдруг, преисполнившись сочувствия, я представила себе, сколько же чужих, убогих грехов он должен был выслушивать ежедневно - по должности. Чужие грехи, наполняя его тело, изо дня в день стремились в небо. К Престолу они подлетали легкими, пустыми, полыми. "У вас - трудная работа, - я начала снова, отходя от себя, - если бы мне выпало - на вашем месте, мне было бы тяжко, - я говорила, еще не зная, как объяснить, - если слушать день за днем, что-то остается..." - "В душе?" - теперь, успокоившись, он помогал доброжелательно. "Нет, я не знаю, вряд ли..." - "Если не в душе - значит... он понял, но отказался продолжить: - Говорят-то не мне, я ведь - ничто, проводник". Свободная музыка, обходя его слабый скверный голос, уходила в небо. Для того чтобы уйти, ей не нужно было его тело. Я подумала о том, что чужие грехи совсем не похожи на музыку. "Когда вы стоите так, между небом и землей, и чужие грехи, которые признаются церковью, проходят сквозь вас - вы действительно остаетесь свободным, но если..." Я вспомнила о владыке, выедающем чужие просфорки, и подумала о том, что, не признавая, церковь собирает в себе первородный русский грех. Церковь - Тело Христово, так говорили бахромчатые книги, и в этом теле... Я смотрела на отца Глеба, боясь вымолвить: именно в этом теле, наливая его тяжестью, копятся непризнанные, а значит, и нераскаянные грехи.

Словно разглядев мои мысли, его косящий глаз зажегся, и, по какой-то одному ему понятной связи, он стал рассказывать о временах, когда занимался йогой. По его словам, особенно тяжко пришлось тогда, когда, не вполне отойдя от восточных учений, он начинал молиться по-православному. "Действительно, опасная штука", - йоговские упражнения и православные молитвы, накладываясь друг на друга, давали жуткий эффект. "Какие-то разные поля, физически несовместимые, я не знаю, как получалось, но по вечерам меня рвало". Рвота прекратилась тогда, когда он, окончательно оставив медитацию, сосредоточился на молитвах. "Мне пришлось выбирать. Иногда я чувствую подобное, после долгих исповедей, ты права - что-то, наверное, стекается тяжестью, подпирает, но теперь я знаю, как облегчить". Я вскинула брови, но смолчала. Я поняла его. Он хотел сказать: то, с чем церковь имеет дело, и мои мысли о первородном русском грехе - это разные поля, несовместимые физически. В одном пространстве их собирать нельзя. Впрочем, может быть, я ошиблась, потому что, повеселев, он стал говорить о том, что иногда так, за столом - проще, можно обсуждать какие-то вещи от себя, так сказать, вне церкви и безо всяких последствий. "Конечно, легче, - я согласилась сразу. - Во-первых, нет никакой тайны исповеди, а во-вторых, никакой мистики, а значит, можно попытаться соединить несоединимое". - "Ты имеешь в виду, что если за столом..." - "За столом - это никакая не исповедь, а разговор доверительный, как..." Я чуть не сказала - "в постели", но не сказала. Резко, как будто что-то, похожее на машину, выскочив из тьмы, выросло передо мной, легло тяжестью на мое тело, я заговорила о том, что завтра к нам приходят университетские друзья: после долгого перерыва решили навестить нас - в нашей дали. "Придут вечером, часов в семь, приходите и вы", - мне хотелось видеть его среди веселых лиц, некогда окружавших мою любовь. В те, любовные, времена я не думала о грехах. А еще я подумала о том, что, может быть, стоит сделать попытку - соединить отца Глеба с Митей, который лучше меня сумеет рассказать ему о фантазиях на русские темы - рассказать и переубедить. Пришедшая мысль о Мите не испугала меня. Я думала о том, что во мне нет таланта проповедника, я не знаю слов, способных передать мой страх перед этой невыносимой тяжестью, которой наливается мое тело, когда я пытаюсь стать безгрешной в этой стране.

По обыкновению наших встреч он пришел позже, после службы, когда вечеринка была в разгаре. Все сидели за столом, заставленным едой: я наготовила вволю. Веселясь среди знакомых лиц, я прислушивалась к звонку, изредка поглядывая на мужа. Через силу он делал вид, что ему весело - как прежде. Водка, стоявшая перед ним в полупустой бутылке, не брала. Он то отвечал на шутки, то, вдруг уходя в себя, становился неприятно мрачным, и тогда жила на шее дергалась и дергала щеку. Он ловил себя на судороге и распускал лицо, но вежливо распущенного выражения хватало ненадолго: снова его взгляд собирался. Изрядно подвыпившие гости не замечали. Для них, смотревших прежними, университетскими глазами, он оставался тем, кем был всегда. Они не задумывались о его начинающейся карьере, да и, не зная подробностей, вряд ли могли оценить степень его удачи. Как хозяйка я сидела близко к двери, чтобы легче встать и подать. Митя, на которого я рассчитывала, сидел рядом со мной. Теперь, когда он пришел и сел рядом, я не поворачивала головы. Заговори он сам, я посмотрела бы на него, но он молчал. Когда раздался звонок, я поднялась и вышла.

Распахнув дверь, я встала на пороге. Он оставался по ту сторону, стоял, опустив глаза, словно под порогом, в который уткнулся его взор, было зарыто что-то, скорченное в глиняном сосуде: он не решался перешагнуть. "Заходите", я приказала весело. Отец Глеб вошел и, не раздеваясь, принялся рыться в нагрудном кармане, судорожно, как ищут последние деньги. "Вот, я для тебя подарок, - он вытащил маленькое, похожее на книжицу, - какая-то бабка принесла, сказала отдать, кому надо". Я протянула руку, и он вложил в нее иконку. Улыбаясь, я разглядывала. "Это - Богоматерь Млекопитательница, редкий сюжет, очень старая..." Женщина, одетая в красное, кормила грудью крепко спеленутого младенца. Кожа младенца была коричневой, высохшей. "Почему - мне?" Пелены, укрывавшие младенческие ноги, были густого глиняного цвета. "Женщина спасается деторождением", - он произнес мрачно. Обдумав наш разговор, он предлагал мне другой выход. Усмехнувшись, я приняла подарок.

Когда мы вошли в комнату, муж поднялся с места и принялся представлять отца Глеба. Друзья кивали доброжелательно. Покивав, они вернулись к своим разговорам, нимало не заботясь о том, чтобы ввести нового гостя в курс дела. По хмельному обыкновению они принялись вспоминать давние истории из совхозной жизни: в начале шестидесятых их первый курс ездил на картошку. Подробности я выучила давно. Вначале шли скоромные воспоминания о совхозных девицах, благосклонных к ленинградским студентам, затем кухонные перипетии: кто, что и при каких обстоятельствах стряпал, тем самым прогуливая полевые работы.

Кульминацией же веселья был рассказ о суде, который они - к концу совхозного срока - придумали и разыграли по всем правилам: прокурор, адвокат, свидетели. Подсудимым, виновным в постыдном юношеском грехе, был избран мой муж. Соль заключалась в том, что, учитывая присутствие преподавателей, сам постыдный плотский грех никак не назывался - и прокурор, и адвокат, и свидетели, приводившие новые подробности, вынуждены были говорить обиняками, но так, чтобы непосвященные сочли содеянное всего лишь тяжким уголовным преступлением, в то время как у посвященных не должно было возникнуть и тени сомнения о природе осуждаемого греха. Хохот, начавшийся пятнадцать лет назад, вспыхивал всякий раз, когда они собирались вместе. В особенности их веселило то, что и прокурор, и адвокат требовали одного и того же (по-восточному жестокая и бесповоротная процедура напрямую не называлась) -при этом обвинитель называл ее высшей мерой, защитник - снисхождением. В своем последнем слове подсудимый соглашался с приговором: он говорил, что приносит в жертву свою плоть - в назидание потомкам. В моем присутствии они вспоминали эту историю особенно охотно. Я замечала это и раньше, но сегодня, когда после долгого перерыва, заполненного странными и трудными событиями моей жизни, они снова завели волынку, что-то поднялось во мне злое: покосившись на мужа, я испугалась, что теперь, учитывая нашу с ним новую жизнь, он может вспылить и выгнать. Надо было что-то предпринять, но не решаясь вслух, я склонилась к уху ближайшего и, в этот миг совершенно забыв о том, кто сидит со мною рядом, тихим шепотом посетовала, что в жизни часто случается навыворот: вот ведь, судили, а теперь - у осужденного за такой грех самая молодая и красивая жена. Шум, стоявший над столом, не помешал ему расслышать дословно. Митя повернул ко мне лицо, на котором в этот веселый миг еще оставались следы ушедшей совхозной молодости. Следы исчезли в короткой усмешке, спрятались у губных морщин. Нынешний возраст, от которого они в те, университетские, годы ожидали многого, выступил, как ранняя седина. Снова, как в тот, давний раз, я смотрела неотрывно. Он глядел на меня удивленно, видно, успев привыкнуть к моей обычной почтительной бессловесности, никак не мог решить, как следует понимать меня.

Назад Дальше