"Ты хочешь сказать, что многое удалось ему лучше, чем нам?" - он счел меня достойной разговора. "Или преподать нам урок смирения? Как там у вас: всякий, унижающий себя, возвысится?" Глаза, отбросившие веселье юности, смотрели на меня с тяжелой усмешкой. Она была такой тяжкой, словно сквозь его тело, повернутое ко мне, прошли грехи многих. Теперь он поворачивал разговор так, как будто искал моей вины. Я молчала, во мне не было слов. После моей непочтительной дерзости я чувствовала себя виноватой.
Спасаясь, я поднялась и вышла на кухню. Склонившись над духовкой, я поливала шкварчащее мясо растопленной жирной жижей. То, что попадало на ложку, было мутным и желтоватым. Там, в стеклянных сосудах, мутный и желтоватый, он был холодным. Здесь он шипел и брызгал из-под пальцев, прожигая руки. Я вздрагивала от каждого ожога. Отвращение, похожее на боль, пронзало меня. Жирный кусок мяса, приготовленный моими руками, жег пальцы. Он пах сильно. Спазм сдавил горло, будто что-то разное, физически несовместимое готовилось соединиться. Захлопнув духовку, я сунула руки под воду. "Лучше мылом, быстрее проходит", - собеседник, которого я выбрала сама, покинул общий стол вслед за мною и теперь стоял за моей спиной - в дверях. Я смотрела, как льется вода.
"Зачем - самой, могла бы сказать - я бы помог". Я черпнула полную горсть и, обмыв лицо, сглотнула спазм. "Что-то не по себе, тошнит..." Мне хотелось забыть о разговоре. Теперь, когда он предложил помощь, моя недавняя грубость стала особенно удручающей. "Ах, вот оно что... - он протянул, - так бы и сказала, раздражительность, на людей бросаешься..." - "Что?" Я думала о куске мяса, который теперь нужно будет выкладывать на блюдо. "И когда же ожидаете?" Наверное, он действительно был пьян, потому что трезвым он никогда бы не стал смотреть на мой живот. Он смотрел долго и внимательно, словно уже сейчас, стоя в кухонных дверях, видел мое другое - тяжелое тело. "У нас, - злость, в которой я была виновата, снова поднималась во мне, - говорят, что женщина спасается этим", - я опустила глаза. "И ты решила спастись?" - злость, выпущенная на волю, на его губах шипела согласными. Легко и свободно, словно стала как музыка, злость лилась вниз, обходя наши голоса. Руки, оставленные под краном, свело холодом. Освобожденное от злости, мое отяжелевшее тело становилось легким. "Ты считаешь, что это зависит от моего решения?" - голосом я хотела выделить последнее слово, но злость взмахнула предпоследним. "Ты хочешь сказать..." - он понял по-своему. Я не позволила. "Я хочу сказать, что меня тошнит от вида этого мяса, но это ничего не значит, вернее, значит, но не это..." - я запуталась и замолчала. Мясо, облитое раскаленным жиром, было похоже на человечину. Но разве тому, кого я собралась угощать, я могла сказать так? "Ты хочешь сказать, что... - он начал снова и назвал мужа по имени, - не может?.. " Господи, он действительно был пьян. Отвратительная, глумливая усмешка прошла по его шипевшим губам. Глядя на кусок, шкварчащий сквозь стекло духовки, он облизнулся. "Говоришь, самая молодая и красивая?" - он переспросил. Какая-то странная судорога прошла по моей шее и дернула щеку. Пальцем я зажала жилу. Моя невинная жизнь билась кровью под кожей. "Вот, - в своем доме я не могла допустить скандала, - мясо в духовке, блюдо - на столе. Прошу", - я взмахнула рукой и, обойдя его, стоявшего на пороге, пошла в комнату.
Вернувшись, я увидела, что все уже повставали с мест и отодвинули стол. Медленная музыка соединяла танцующие пары. Я окинула быстрым взглядом - муж сидел за письменным столом и перекладывал бумаги. По выражению его лица я поняла, что этот раз - последний. Больше никогда, что бы ни случилось, он не пригласит. Но, если так, значит, Митя и отец Глеб никогда не сойдутся вместе, где же им, как не в моем доме... Нет, это другое, так говорят, когда противники - на дуэли... Я оглянулась.
Отец Глеб стоял в углу, полистывая книгу. В своем черном, плохо подогнанном костюме он выглядел нелепо среди их джинсов и свитеров. Поймав мой взгляд, отец Глеб улыбнулся, - он улыбался застенчиво, словно, понимая всю свою неуместность, хотел извиниться. Обойдя танцующих, я приблизилась и пригласила. Он танцевал старательно и неловко, как-то по-старинному отводя руку с моей рукой. "Хорошие ребята", - мне показалось, он говорил искренно. Я медленно успокаивалась. Грубый кухонный разговор уходил. Машинально я посмотрела на дверь. С подносом, полным мяса, Митя стоял в дверях и смотрел на нас. Взгляд был злым. "Особенно он - вот этот", - яростными глазами я указала на Митю и высвободила пальцы из руки отца Глеба.
Пары распались. Подхватив чистые тарелки, они накладывали себе куски. Стол был сдвинут, поэтому рассаживались кто где. Остатки распаренной дымящейся груды лежали на блюде. Я смотрела, не отводя глаз. Жир, застывавший на глазах, спекался коричневатыми сгустками. Они ели с аппетитом, внимательно обсасывая кости. Ничто на свете не могло заставить меня съесть. Снова, в который раз, я поднялась из-за стола и вышла. В своей комнате я взяла в руки маленькую подаренную иконку. На распахе красноватого покрывала тонко, словно волосным пером, были выведены буквы. Я пригляделась. Буквы, написанные на Ее сердце, были слишком мелкими для моих - совсем не зорких - глаз. Зеленовато-коричневое поле иконки было повреждено - по углам проступало простое почерневшее дерево. Маленькая рука Богородицы, написанная коричневым, поднялась к Ее лицу. Жест был обыденным, словно богомаз, мелко выписывая детали, видел руку обыкновенной женщины. Все-таки надеясь разобрать буквы, я поднесла ближе к лицу.
"Целуешь?" - настойчивый собеседник снова стоял в дверях. "Ты бы поел", я обернулась. "Ну, и кто же на фото?" - он протянул руку. Я отдернула. "Ага, Митя грозил пьяным пальцем, - тайна, недостоин, а кто же достоин? Может, этот, Сеттембрини в штатском, с которым танцуем?.. С ним-то ты уже поделилась? Как бы не ошибиться - глядь, окажется Нафтой..." - "Чем поделилась?" "Сокровенным... Мол, муж-то - не может... То-то я заметил, как ты задергалась, когда эти идиоты завели про дурацкий суд..." - "Шел бы ты к своим, танцуют..." - с отвращением я слушала околесицу. Обрывочные мысли о том, что муж совершенно прав, оставляя их в прошлом, мелькали в моей голове.
"Нафтой, Нафтой, по лицу видать, птичку - по полету..." - "Какая нафта, что ты несешь..." Непонятное, ватное слово блестело кристалликами нафталина. Мой план свести их с отцом Глебом - глупость. Разозлившись, я пихнула его на самое дно. "Все это уже было, старо, за что вы взялись", - он говорил, трезвея на глазах. "Что? Где - было?" Скоро уйдут, лучше не прекословить. "В этой стране - ничего нового, лежит в сундуках, открывают крышку - и снова... Вынут, наденут - облачатся, - он оглянулся с тоской, словно увидел их, висящих по стенам ризницы, в которой страшно просыпаться. - Лучше изучать издалека, в теории, - на своей шкуре бо-ольно. Им-то там хорошо рассуждать о русском терпении". Он взялся за свою руку, покачивая, словно крышка сундука, пропахшего нафталином, прищемила. "Никуда не деться, ни вам, ни нам".
Словно почуяв мою насмешку, Митя выпятил губу: "Петруша все сделал за всех - первый революционер, наш первенец, урод!" - "Первый?" - я переспросила, еще не понимая. "Великий", - он ответил иронично и машинально, как отмахнулся. Теперь я поняла. "Он попробовал, а эти, твои, подчинились охотно, не стали прекословить. Уж они-то должны были - анафеме!" - он поднял руку, как замахнулся. Рука опустилась бессильно. Тогда я еще не знала - чем ответить. "Вот и теперь... Отвратительно", - ничего, кроме злобы, не горело в его глазах. "Это - не в сундуках, - мне показалось, что-то совпадает с моим, с моим отвращением, - есть такие стеклянные банки - в них". Он был пьян, я говорила не для него - для себя. "Я теперь пьян, почему - в банках?" - он вникал с трудом. Дальше мне не хотелось. "Как это ты говорил, какая - нафта?" - я отводила разговор. Теперь я жалела, что зашла далеко. "Какая? Какой. Ты, правда, не знаешь? Ах, да, в вашем экономическом учат считать... цифры, а надо - читать, буквы, хотя, нет - не надо. Таких, как ты - церковных - все одно не просветить. Томас Манн, "Волшебная гора", глупости, считайте дальше, пишите ваши цифры". Он говорил зло и решительно, но я не слушала: я смотрела на его плечи. Они стали слабыми и опущенными. "Это надо прочитать, пожалуйста, иначе..." - он смотрел беззащитно, как будто, прочитав, я сделала бы это для него. Я передернула плечами. "Так, хватит", - я сжала его руку и вывела. Отец Глеб снимал с полки книгу. Он стоял и вертел в руке, словно не решался раскрыть. "Все, замолчи", - прерывая Митю на полуслове, я решительно вырвала руку.
"Что это?" - подойдя к отцу Глебу, я встала рядом. "Что?" - он переспросил испуганно, словно, приблизившись, я застала его врасплох. Не объясняя, я протянула руку. "Настольная книга священнослужителя. Том I". Темно-синий матовый переплет. На средней полке тома стояли рядом, все восемь, в едином строю. Этим приобретением муж особенно гордился. "Настольную книгу" выпустили ничтожным тиражом. "Очень хорошие, я люблю, читаю и перечитываю время от времени". - "Ты? - отец Глеб переспросил изумленно: - Зачем?" - "Ну, не знаю, - я растерялась, - чтобы лучше понимать. В церкви во время службы не всегда понимаешь дословно. С голоса - трудно, иногда бывает проще глазами". Краем уха я слышала пустую танцевальную болтовню. "Дословно и не обязательно. Достаточно сопереживать, проникнуться общим смыслом. Разум - плохой помощник: сказано, будьте как дети", - он повторил упрямо и рассеянно, словно, к чему-то прислушиваясь, заговаривал сам себя. Косящий взгляд обходил меня стороной. "Мы - не дети. Взрослое дитя - идиот", - я отрезала зло. Не отвечая, он вынул из моей руки и вернул на полку.
Словно почуяв мою насмешку, Митя выпятил губу: "Петруша все сделал за всех - первый революционер, наш первенец, урод!" - "Первый?" - я переспросила, еще не понимая. "Великий", - он ответил иронично и машинально, как отмахнулся. Теперь я поняла. "Он попробовал, а эти, твои, подчинились охотно, не стали прекословить. Уж они-то должны были - анафеме!" - он поднял руку, как замахнулся. Рука опустилась бессильно. Тогда я еще не знала - чем ответить. "Вот и теперь... Отвратительно", - ничего, кроме злобы, не горело в его глазах. "Это - не в сундуках, - мне показалось, что-то совпадает с моим, с моим отвращением, - есть такие стеклянные банки - в них". Он был пьян, я говорила не для него - для себя. "Я теперь пьян, почему - в банках?" - он вникал с трудом. Дальше мне не хотелось. "Как это ты говорил, какая - нафта?" - я отводила разговор. Теперь я жалела, что зашла далеко. "Какая? Какой. Ты, правда, не знаешь? Ах, да, в вашем экономическом учат считать... цифры, а надо - читать, буквы, хотя, нет - не надо. Таких, как ты - церковных - все одно не просветить. Томас Манн, "Волшебная гора", глупости, считайте дальше, пишите ваши цифры". Он говорил зло и решительно, но я не слушала: я смотрела на его плечи. Они стали слабыми и опущенными. "Это надо прочитать, пожалуйста, иначе..." - он смотрел беззащитно, как будто, прочитав, я сделала бы это для него. Я передернула плечами. "Так, хватит", - я сжала его руку и вывела. Отец Глеб снимал с полки книгу. Он стоял и вертел в руке, словно не решался раскрыть. "Все, замолчи", - прерывая Митю на полуслове, я решительно вырвала руку.
"Что это?" - подойдя к отцу Глебу, я встала рядом. "Что?" - он переспросил испуганно, словно, приблизившись, я застала его врасплох. Не объясняя, я протянула руку. "Настольная книга священнослужителя. Том I". Темно-синий матовый переплет. На средней полке тома стояли рядом, все восемь, в едином строю. Этим приобретением муж особенно гордился. "Настольную книгу" выпустили ничтожным тиражом. "Очень хорошие, я люблю, читаю и перечитываю время от времени". - "Ты? - отец Глеб переспросил изумленно: - Зачем?" - "Ну, не знаю, - я растерялась, - чтобы лучше понимать. В церкви во время службы не всегда понимаешь дословно. С голоса - трудно, иногда бывает проще глазами". Краем уха я слышала пустую танцевальную болтовню. "Дословно и не обязательно. Достаточно сопереживать, проникнуться общим смыслом. Разум - плохой помощник: сказано, будьте как дети", - он повторил упрямо и рассеянно, словно, к чему-то прислушиваясь, заговаривал сам себя. Косящий взгляд обходил меня стороной. "Мы - не дети. Взрослое дитя - идиот", - я отрезала зло. Не отвечая, он вынул из моей руки и вернул на полку.
"Мне нужно поговорить с тобой", - голос был тихим и робким, едва слышным сквозь танцевальный шум. Отвлекаясь от разговора, я обернулась. Митя стоял за моим плечом. Глаза отца Глеба уперлись в пол. Совладав, он отвернулся к окну. "Сейчас приду", - я кивнула Мите. Он пошел к выходу, и, медля, я внимательно глядела вслед. От двери, неожиданно обернувшись, словно не полагаясь на мое слово, Митя двинулся обратно. Все были заняты своим, ни один из них не смотрел на меня, а потому никто не мог заметить, как, вернувшись, Дмитрий вложил в мою руку. Я раскрыла вечером, когда разошлись: маленький, свернутый в квадратик, вырванный из блокнота, на котором торопливым карандашом, мелкими буквами - мне пришлось поднести к лицу: "Пожалуйста, позвони мне". И номер телефона. Я училась в экономическом, поэтому и запомнила, механически, как привыкла запоминать любые цифровые значения.
ВЕРХ, НИЗ И ЗЕМЛЯ
От первого - грубого разговора, никак не смягчавшегося торопливой и мелко написанной просьбой, до второго, двоедушного, в котором Митя не принимал участия, прошло довольно много времени, в продолжение которого я отгоняла мысль о записке. Начало я прослушала. Что-то о Комитете защиты мира, о добровольно-обязательных взносах, которые церковь должна делать, - деньги тянут, а храмы восстанавливать не разрешают, муж говорил с возмущением. "Ты прямо как папаша - об алиментах!" - "Что?" - он переспросил, растерявшись. "Ну, государство - вроде матери-одиночки: деньги из церкви тянет, а воспитывать дитятку не дает". Они посмеялись и покивали, и я спросила, много ли денег у церкви. Они снова покивали. "А - правда, про отца Богдана, золотые ручки?" - я продолжила ехидно. "Ну, это - ерунда, бабьи сплетни", - муж отмахнулся и, видя недоумение отца Глеба, неохотно пояснил: мать репетиторствует, он мотнул головой презрительно, учит его дочек, она говорит, живут богато - некуда деньги девать, отец Богдан закатил ремонт - хрущевка, потолки два сорок, но - лепнина, мебель, дверные ручки позолотил... Отец Глеб рассмеялся: "С этого станется! Интересно, в сортире совмещенном тоже ручки золотом? Русская народная сказочка - "Сортир - золотые ручки!"" Засмеявшись вслед, я обещала разузнать.
"Золотом, золотом, чем нелепее, тем верят лучше, - муж не смеялся. - Хотя нет, помнишь, та история с митрополитом Николаем, во время войны с Кореей?" С воодушевлением он заговорил о давней истории, когда на конгрессе Комитета защиты мира митрополит понес несусветную чушь о зверствах американцев, чем нелепее, тем лучше. Так он рассчитал, ни за что не поверят: скальпы, младенцы на солдатских штыках, бактериологическое оружие... Конечно, иностранцы не поверили, а ГБ не придраться - как с первой полосы. "Вот и вам надо так, с владыкой, совмещать половчее..." - отец Глеб перешел к актуальным афганским делам. "Кстати, о совмещении, - муж не пожелал слушать, но продолжил тему по касательной: - Сегодня вечером наш уполномоченный молился в алтаре. Я видел сам - стоит и крестится, думал, никто его не видит..." - "Или - наоборот", - я поднялась и вышла. Проходя мимо стеллажей, я взглянула украдкой. Какая-то странная мысль коснулась меня. На кухне смеялись.
Прикрыв дверь, я подошла к своей полке. Бахромчатые книги глядели на меня доверчиво, в их лицах сияло не порушенное достоинство: стоящие на этой полке были живыми. Едва касаясь, я гладила переплеты: нельзя, чтобы они слышали про совмещение. Так я подумала и усмехнулась, но с упорством, защищающим душу, снова повторила про себя: живые. Рядом с ними я чувствовала себя взрослой. "С чего бы это?" - сев в кресло, я задумалась. "Эти книги пришли оттуда, здесь они оказались случайно, если бы не стечение обстоятельств - им самим нашу границу не перейти. Все, живущие здесь, в сравнении с ними - хитрецы. Это и есть - взрослые". Теперь я думала о них, как о детях: если услышат о словесных хитростях, о том, чтобы говорить одно, а думать другое, так, как умеем мы (рука уполномоченного гебешника складывалась в троеперстие), они переймут, и тогда из давнего, не порушенного языка, не похожего на наш - то грубый, то двоедушный, - вытечет вон все его сияние. Глупая мысль о том, что ямать-одиночка, мешала сосредоточиться. Два разговора - грубый и двоедушный - в этой мысли соединялись в одно. Сидя в кресле, я приложила руку к животу, словно, глядя на светлые книги, стоящие ровным рядом, чувствовала себя женщиной, которой предстояло родить. Прежние мысли о настоящих детях оборачивались ненастоящими. Настоящие, они рождались теперь. Я думала о том, что в шутке о матери-одиночке нет глупости. Она была умной, словно теперь, вопреки грубому разговору, все зависело от моего решения, и перед этим решением я стояла одна. О моих бахромчатых книгах я думала, как о здоровых детях, которые рождались и росли в другом мире, далеко отстоящем от нашего: наше уродство, переданное с потоками пролитой крови, обошло их стороной. "Женщина спасается деторождением..." - теперь я понимала и принимала. Они родились далеко, дальше, чем я могла дотянуться, но все-таки они здесь - самые первые из них. Они пришли из другого мира, недостижимого и эфемерного, по крайней мере для меня. Муж уезжает и возвращается, взад-вперед пересекает границу, но это - это ровно ничего не меняет - Женева, Париж: хитрые и двоедушные выдумки. На самом деле этого нет. Другой мир: туда и обратно клиническая смерть. Случается время от времени, с некоторыми, но по-настоящему уехать туда - значит, исчезнуть для этого мира: умереть.
Два разных мира, несовместимых и неслиянных: все, что приходит оттуда, не может становиться нашим как ни в чем ни бывало. Здесь, в нашем мире, оно рождается заново, а значит, и мои бахромчатые книги: являясь сюда, они должны будут заново родиться. Странным образом, словно именно я стояла на грани, разделяющей оба мира, я чувствовала их во чреве: нерожденные младенцы, они слушали моими ушами. Нельзя, чтобы слышали дурное. Темная мысль о материнстве летела вперед. Рано или поздно они вырастут и уйдут от меня, - не вполне прозревая будущее, это я знала наверное, но знала и другое: от меня одной зависело, какими они уйдут. "Ничего, одна, так одна, выращу..." Другие книги смотрели на меня настороженно, но за них, разрезанных фабричным способом, я не бралась отвечать. Выходя, я осторожно прикрыла дверь, словно выходила из будущей детской.
Дни шли чередом, и моя привычка заглядывать в бахромчатые книги, разрезанные моими руками, укоренилась. Прислушиваясь к их голосам, я, не то спасаясь от мыслей об одиноком материнстве, не то сама возвращаясь в детство, видела мир как будто заново - отрывочным и не совмещенным. Привычный смысл, открытый в известной последовательности слов и мыслей, отвращал меня. Хватая через край, я сторонилась любого - явленного прежде - смысла. "Когда они все родятся для нашего мира, их смысл изменится: под влиянием нашего, опороченного, он станет другим..." Теперь я проводила много времени за странным занятием, цель которого пока что не могла себе объяснить: вынув фразу из контекста, я принималась обдумывать ее так и этак, нимало не заботясь о том, чтобы в мыслях своих воссоздать ее в том смысловом окружении, в котором она - под авторским пером - рождалась на свет. Сначала я называла это занятие игрой.