Я догоню вас на небесах - Погодин Радий Петрович 9 стр.


Прямо со свалки мы шагали в кинотеатр "Маяк", где на детских сеансах стекали горячими ручьями по наклонному полу и божественный страх и божественный смех малышей. Такого уже не будет, ничто уже не ввергнет детей в пучину абсолютной радости.

Дянкиного отца в семье называли Кум Пожарный. Дянкиновы сестры над ним подшучивали: потянувшись за сахаром или за солью, они норовили коснуться его лица грудью, как говорил Дянкин - "соском". Меня так заворожили их нравы, что однажды, придя к Дянкину, я сказал:

- Привет, Кум Пожарный.

По лицу "Кума" прошла судорога. Прохрипев что-то неразборчивое и неприличное, он схватил меня за шиворот и выбросил на лестницу.

- И чтобы ноги твоей больше тут не было!

Дянкиновы сестры, еще дверь не закрылась, за меня заступились: чего же, мол, оскорбительного в слове "кум"?

- Каждый щенок! Каждая сопля! Каждая проститутка! А я человек! кричал Кум. - Я боцманом плавал! Руки у меня!..

Долго я не приходил к Марату, но однажды, пробегая мимо пожарной части, я услышал свое имя. Кум Пожарный сидел на скамейке под медным колоколом.

- Приходи, - сказал он. - Давай инцидент забудем. Ты понял, не называй меня так. Эти кобылы меня так называют - черт с ними, шлюхи чертовы. Я вообще у них с боку припека. Только Мурик со мной считается. Имя мальчику выдумали - Мурик... Не будь его, я бы да о-го-го! Я бы с Папаниным. Да, черт меня подери, я же ведь все могу. У меня руки... Родила она, понимаешь, мальчика, ну и пришлось, и терплю. В пожарку устроился. Я же его и вынянчил. Здесь-то сутки дежурю, трое суток свободный - халтурю. У меня ж руки - за что ни возьмусь... И за Маратом присматриваю...

Я пришел к ним в тот же день, и никто не подал виду, что имел место инцидент. Пахло ананасом - старшая Дянкинова сестра Нюра, служившая в Таллинне, приехала в отпуск с ананасом и чемоданом подарков.

Она погибла в Таллиннском походе.

Мы с Дянкиным потоптались у моего парадника. Дянкин спросил о Музе и опять профурсеткой ее не назвал - он всех девчонок называл профурсетками. Ну, я сказал, что она не вредная, хоть и интеллигентка. Потом мы пошли к нему. Сестер его дома не было, все - я этого ожидал - были на фронте.

- Экипаж машины боевой, - сказал Дянкин. - Впрочем, в один танк они не запятятся. У них буфера как кастрюли. А задницы... Писем сколько наслали. Тебе приветы передают. А эта Муза - кипяток она будет лить! На каком она этаже живет?

- На четвертом.

- Кипяток, пролетая, остынет.

Мать Дянкина была деловая. О гибели мужа не сказала ни слова говорила о песке, который не там разгрузили, о пустых бутылках, которые нужно собрать для заполнения их зажигательной смесью. "Мы - истребители танков" - говорила она. Она посещала курсы по истреблению танков.

В тот день, когда мы встретились у моей парадной, Марат Дянкин пришел из деревни, из Вологодской области.

Наверное, он был последним - блокада за ним сомкнулась.

Я забегал к нему часто. Глаза его с каждым днем становились все медленнее, все синее, а губы тоньше и бледнее и как бы наполнялись воском. Крупный, широкий в кости парень усыхал, превращался снова в мальчика может быть, в духа, может быть, в медленно пульсирующую мысль, похожую на узор лесной паутины с искорками росы на стыках нитей. На работу его не брали.

Дянкин был нездоровый, поэтому, наверно, он так неудержимо быстро худел. Он мерз. Было тепло, а он мерз.

- Зачем ты из деревни ушел? - говорил я ему. - Жил бы с бабушкой. Корова, курицы, баранина...

- А ты чего же в Ленинград приперся, не захотел с бараниной?

Он спрашивал о Музе.

- Играет на рояле?

- Каждый день.

Он крутил головой - может, пытался услышать Музин рояль. С его воображением это было раз плюнуть. Он мог летать, мог стать лучом.

В душе параллельных линий нет, в душе даже лучи пересекаются. И где-то там, на небесах, подчиняясь высшему закону, Дянкин-луч пересечется с Муза-лучом. В точке их пересечения вспыхнет звезда.

Марат заболел по-идиотски. Его болезнь всю нашу школу смутила и сбила с толку. Одна девчонка из нашего класса побила его очень сильно. Он был воспитан в абсолютном уважении к женщине - тут и его мать постаралась, и его многочисленные сестры. Он не мог дать той девчонке сдачи, а нужно было ей немедленно врезать. И ей было бы лучше.

Она исцарапала ему лицо, пропахала ногтями череп. Он ни в чем не был повинен, она сорвала на нем свою злость. Мы едва ее оттащили, а он заливался кровью. Страшно было смотреть. Полосы от ее ногтей остались на его лице для меня навсегда.

Девчонка была созревшая телом, гуляла с ребятами много старше себя, причем с приблатненными. Кто-то из этих ребят сделал фотоколлаж - в порнографическую открытку впечатал ее лицо. Дянкин это художество у нее увидел на парте. Почему она не разорвала карточку, почему на нее пялилась?

- Успокойся, делов-то, - сказал ей Дянкин.

И когда мы ее оттащили от Дянкина, она изловчилась, ударила его ногой. Потом она ничего объяснить не могла. Перед Дянкиным не извинилась. А у него стала раскалываться голова. Может быть, ее ногти и его головная боль не были связаны между собой, но мы увязали, мы увязали крепко. Мы, конечно, не колотили девочек, но эту решено было девочкой не считать.

Ни температуры у Марата, ни кашля - просто раскалывалась голова, его тошнило от этой боли, а доктор ему не верила, говорила, что он симулянт. И только когда он упал без сознания, завуч вызвала "скорую помощь". В тот же день ему продолбили череп за ухом, потому что у него был менингит. Еще денек - и лежать бы ему в узком ящике, обитом саржей.

В наш класс он уже не пришел. После больницы его определили в школу взрослых, где вероятность случайных толчков и ударов портфелем по голове несколько меньшая, к тому же взрослые станут его беречь - так думали доктора и, в общем, правильно думали. Марат был доволен. Его действительно берегли, списывали у него домашние задания, угощали яблоками, соевыми батончиками и карамелью.

Марат был счастлив тем, что ему не грозили ежедневные встречи с той девочкой, которую мы все уже девочкой не считали, но только кобылой.

Экзерсисы на тему "Дянкин Марат - больной" я проигрываю, чтобы коснуться его упорного поросячьего идиотизма - я тогда так считал. На свалке Марат набирал кроме меди и свинца большое количество ненужных вещей: тумблеры, верньеры, разноцветные выпуклые стеклышки, эбонитовые платы, конденсаторы и фиговины неизвестного нам назначения - все это в изобилии поставлял на свалку завод "Коминтерн".

Никто это дерьмо не брал, в "Утильсырье" за него не платили - лишь кучка тихопомешанных радиолюбителей видела в них скрытый от здорового населения смысл. Но Дянкин - он видел миры иные, иное небо, иные грозы.

Радиолюбители сооружали радиоговорители. Дянкиновы творения были таинственны и непонятны самому Дянкину. Они мигали, попискивали, тряслись, из них вдруг вылезали какие-то рычаги и тут же прятались. Они были безупречны с точки зрения бесполезности.

Я говорил Дянкину:

- Собрал бы хоть детекторный приемник - стыдно же, как ребенок. Хочешь схему дам?

Дянкин смотрел на меня с пониманием и прощением.

Он уходил от наших коллективных забот, свободных от сомнений, в пространство кривых зеркал, где уродство оборачивается гармонией. Что-то было в Дянкиновых творениях жуткое. Я рассказал о них брату Коле.

- Поведи меня посмотреть, - попросил он.

Дянкин разрешил, и мы с Колей пришли.

Коля смотрел долго, так смотрят на скульптуру или живопись.

- Убери эти платы, эти рычаги, надо конструкцию раскрыть и развивать ее в глубину, как бы в бесконечность. У тебя тема "Случай"? "Толчок"? Это, черт возьми, трудно. Всякое шевеление превращает скульптуру в игрушку. Попробуй статику. Скажем, "Предслучай". Все напряженно, все ждет.

- Я попробую, - сказал Дянкин. - Только ты да батя и поняли, что к моим этим штукам... вещам надо относиться с точки зрения искусства, а не техники. А этот твой брат кретин...

- Но-но, - сказал я. - С точки зрения... - Я на Дянкина обиделся. Мог бы мне намекнуть. Что я, колун? Я бы понял.

На самом деле я бы даже и не захотел понять. Только Колин авторитет предостерег меня от ухмылок и снисходительной трескотни. Впрочем, "обиделся" - сильное слово, скорее я с досадой осознал вдруг, что Дянкин меня обошел на каком-то повороте и теперь он взрослый и умный, а я пузырь - брат Коля все же успел мне вложить, что существительное "ум" происходит от глагола "уметь". От меня красота, если она все же была, Дянкиновых конструкций ускользала, я воспринимал лишь реальные связи: пайку, заклепки; болты - но не ассоциации и уж тем более не функции частей во взаимодействии с пространством и светом.

Коля сказал мне, что Дянкин своим умом допер дотуда, докуда еще не просунулся авангардный художник Татлин Владимир Евграфович.

Татлина я понимал как пропагандиста-романтика, предтечу грядущего утра - мы тогда умели так говорить и так думать. В Дянкиновых хреновинах был абсолют и никакой зари - только бескрайность ночи с золотыми пуговицами застегнутого наглухо мундира. Что ты придумал, Дянкин?

После известия о смерти матери я занавесил зеркало простыней - мне все время казалось, что в зеркале я увижу ее, и Колю, и почему-то Дянкина. Я оставался после работы в гараже, писал призывы и указатели, сшивался у Музы, слушал ее рояль.

Но однажды ко мне пришла мать Марата.

- Я который раз к тебе прихожу, - сказала она. - Все тебя дома нет. Слыхала, что ты остался один. Горе, горе... - И вдруг спросила: - Зачем тебе одному шифоньер? Все твое барахлишко можно на гвоздик повесить. Я у тебя этот шифоньер куплю.

- Сколько дадите? - спросил я непроизвольно и почувствовал, что щеки мои горят.

- Килограмм сахару.

- Вы этот сахар поберегите.

Глаза у нее блестели, она гладила шифоньер рукой, обычный довоенный шифоньер, фанерованный дубовым шпоном, правда, хороший, необшарпанный.

- Да берите его бесплатно.

Она кивнула, стала вынимать из шифоньера вещи, складывать их на мамину кровать и на стол. А когда освободила и вытерла шифоньер внутри тряпкой, то вынула из своей сумки и поставила на стол два пакета сахару.

- Ты его развинти. Вечером я с подругой приду. И унесем. Мурик свинтит.

Шифоньер разбирался легко. Когда его унесли, на обоях осталось пятно, похожее на арку, и, как мне показалось, появилось пятно на моей совести. Не из-за сахара. Если у Маратовой матери есть сахар на шифоньер, наверное, Марат не голодный.

Ночью я не мог уснуть, мне казалось, мама хочет открыть шифоньер, а его нету. Она скребет стену...

Утром я поехал на Международный проспект, чтобы прорваться к Пулковским высотам. Меня остановили у рогаток, посмотрели документы и без объяснений прогнали.

Я работал. Я хорошо работал. И слесарем, и жестянщиком, и в моторе уже разбирался. Я вникал.

Хлеба теперь дают вместо четырехсот граммов триста. Вечером, после десяти, ходить без пропуска нельзя. От пустого места, где стоял шифоньер, деться некуда. Толкаюсь у Музы. У нее хорошая мать. Курит махорку, скручивает цигарки тонкими пальцами. Сколько я помню свою маму, она тоже всегда курила. Наверное, закурила на заводе "Севкабель", когда стала ударницей. Она быстро стала ударницей...

Дянкин сахар я не трогал. Понес Дянкину. Дянкина мать была исполнена благородства.

- Никаких разговоров, - сказала она, - сахар твой.

Шифоньер стоял в большой комнате, среди других чужих вещей.

Марат повинтил у виска пальцем и прошептал.

- Свихнулась. И мне никуда от нее не уйти.

- От кого? - спросил я.

Дянкин не ответил.

После войны, едва я вернулся в Ленинград, ко мне пришла одна из Дянкиновых сестер. Сказала:

- Мать хочет тебя видеть. Умирает она. У нее рак груди. Операцию сделали, но метастазы проникли в легкие, что ли. Ты ее успокой.

- Чем?

- Сам поймешь.

Она лежала в большой комнате на широкой кровати, тоже купленной за харчи. Она схватила мою руку.

- Мурик меня простит, как ты думаешь? Он должен меня простить. Я хотела как лучше.

Говорят, глаза у людей, медленно умирающих, обесцвечиваются. У нее, как и у ее сына, глаза были синие и влажные.

- Простит, - сказал я. - Вы же хотели как лучше.

Она была очень худая, блокада не кончилась для нее. Оттолкнув мою руку, она закричала визгливым тихим криком:

- Я негодяйка! Нужно было Мурика вывезти. Он был один у меня родной. Эти девки меня и за нуль не считают. Я им не мать. Шлюхи они. Мурику я была мать. Ты приходи. Я на тебя буду смотреть. Я умереть хочу. К Мурику хочу...

Маратова сестра проводила меня на улицу.

- Смешно. До войны я была всего лишь невеста. У меня было два жениха - моряки. А сейчас, поди ты, старуха. Вдова двух несбывшихся капитанов.

- Да ладно тебе, - сказал я ей по-братски. - Все еще у тебя устроится.

- Детей не будет. - В глазах ее загорелся тот же огонь, что горел в глазах ее больной матери. Что-то жгло ее изнутри, какое-то удушающее безумство.

В Берлине, в Моабите, стояли мы в незначительном скверике, грелись на солнце, чего-то ждали. Слух прошел, что Гитлер удрал на подводной лодке то ли в Аргентину, то ли в Бразилию, в глушь. Но ведь кто-то подпишет капитуляцию - не может быть настоящей победы без протоколов и подписей.

От машины к машине ходил чужой капитан, очень чужой - не фронтовой, но бравый, красивый, как артист оперетты.

Подходит капитан к нам и говорит тихо:

- Разведчики, ну вы же парни широкие - душа нараспашку. Сделайте подарок генералу-стажеру.

- Интересное звание, - сказал Егор с большим удивлением. - Разве такие бывают?

- Бывают, - ответил ему капитан. - Вообще он генерал-лейтенант. Большой тыловой начальник. К вам приехал на стажировку.

- Какая же стажировка? Гитлер уже удрал на громадной подводной лодке черного цвета.

Капитан засмеялся, и был у него во рту зуб золотой.

- Тем более, разведчики. Нужно ему привезти домой хороший трофей.

- Конную статую кайзера с рейхстага, - сказал Егор. - Очень приличная статуя.

Капитан улыбается, в глазах штиль. Достает из планшета бумажку и подает мне, причем из пальцев не выпускает. На бумажке написано, что отделение разведчиков преподносит уважаемому генералу такому-то аккордеон "Хонер", и подпись: "Сержант А. Сивашкин".

Угадав, что текст я уже прочитал, капитан выдернул бумажку из моих рук, в кулак зажать я ее не успел.

- Хорошо бы расписаться всем. Красиво было бы, - сказал он. - Генерал вашу простую, от души, записку в рамочку и на стену. Он такой. Его маршалы посещают.

- Парни, - сказал я, - сволочь Сивашкин подарил от нас, от всех, гармонь товарищу генералу-стажеру. А вот товарищ капитан-стажер хочет наши подписи.

- Мы его убьем! - крикнул Писатель Пе.

- Но, но... - капитан побледнел слегка.

- Они не вас убьют - идиота Сивашкина, - объяснил я. - Кстати, где идиот Сивашкин?

- Его в штаб вызвали с аккордеоном, - сказал Егор.

Капитан построил скучное лицо.

- Значит, как я понял, подписей под дарственной не будет. Но это же не серьезно. Какие-нибудь другие воины подпишут. - Он улыбнулся ослепительно. Лицо его было как заголенный зад - такая насмешка над нами. Подчеркивал эту насмешку зуб золотой. А в светло-серых глазах ни единой тучки - прозрачный на всю глубину кристалл без зрачка. Мне почему-то показалось, что в мирной жизни капитан работал в цирке со львами - у львов вырваны когти, подпилены зубы до обнаженного нерва, львы едят только фарш и омлет.

Минут через пятнадцать мы втроем пришли в штаб: я, Егор и Писатель Пе. Взвод управления знал нас всех как облупленных. Мы объяснили, что нам к генералу, - он вызывал.

- Генерал угрюм. Ваш Сивашкин на него тоску нагнал классикой. Вы так втроем и пойдете?

- Как вызывал, так и пойдем.

Штаб бригады помещался в подвале, сухом и чистом, хорошо освещенном, оборудованном под бомбоубежище.

У задней стены на скамье сидел наш Анатолий Сивашкин с аккордеоном, играл "Полонез" Огинского. Очень виртуозно. И очень грустно - до слез. Он всегда утверждал, что "Полонезом" Огинского можно даже из кирпича слезу выжать.

За столом сидели два генерала. Один наш - генерал-майор, другой чужой генерал-лейтенант. С ними начальник штаба. Кофе пили.

Я подошел к Анатолию, а он, почувствовав, за чем я иду, сбросил ремень с плеча, привстал и протянул мне аккордеон, причем глаза его готовы были пролиться мне в ладони. Я передал аккордеон Егору. Тот пошел к выходу, но там дорогу ему заслонил капитан-стажер. Егор оттолкнул капитана плечом вежливо и передал аккордеон Писателю Пе. Писатель Пе заскакал вверх по лестнице через две ступеньки. Автоматчики сгрудились на лестнице, загородив дорогу капитану-стажеру. К тому же Егор удержал его за руку со словами:

- Товарищ капитан, я хочу извиниться - я вас нечаянно плечом толкнул. Прошу простить. Давайте я вас почищу. Слегка испачкал... Я быстро...

Все это происходило от меня сбоку. Я видел боковым зрением. А прямо передо мной медленно вставал из-за стола генерал-лейтенант. Лицо у него было властное, победное, под маршала Жукова.

Я не дал ему и рта открыть, прокричал, вытянувшись в струну, по-уставному:

- Товарищ генерал-лейтенант, разрешите обратиться к товарищу генерал-майору!

Генерал-лейтенант то ли взял себя в руки, то ли вспомнил, что он тут стажер.

- Разрешаю, - сказал неласково.

- Товарищ генерал-майор, - проорал я, - разрешите забрать сержанта Сивашкина на задание по разведке минирования мостов в районе Шпандау!

- Разрешаю, - сказал наш генерал. - Что это ты тут устроил с аккордеоном?

И я уже тихим голосом, словно делюсь тайной, сказал:

- Извините - секрет. В роте разучивают музыкальный триумф к нашему святому Дню Победы. Торопятся. Говорят, Гитлер на подводной лодке в Аргентину удрал. Опустело логово.

- Забирай своего меланхолика - и марш! - скомандовал наш генерал и отвернулся в сторону, чтобы гость не прочел чего-то в его глазах. А начальник штаба, тот в пол смотрел.

Я отдал честь и, грохоча подошвами, пошел из подвала.

На рожах автоматчиков, радистов и телефонистов, даже на лицах их командиров я различил смущение, происходящее от удовольствия, только Сивашкин был красен, или ал, как мак.

Назад Дальше