Я догоню вас на небесах - Погодин Радий Петрович 10 стр.


Я отдал честь и, грохоча подошвами, пошел из подвала.

На рожах автоматчиков, радистов и телефонистов, даже на лицах их командиров я различил смущение, происходящее от удовольствия, только Сивашкин был красен, или ал, как мак.

На лестнице капитан-стажер сказал мне:

- Хам! Клоун! Колун!

Я откозырял ему.

- Разрешите с вами попрощаться, товарищ капитан-стажер.

Младший сержант Анатолий Сивашкин лопотал мне "спасибо". В машине он полез за аккордеоном, чтобы обтереть его фланелью и укутать в байковое одеяло. Аккордеона не было.

- Отдайте гармонь, - сказал он.

- А нету, - ответили ему. - Ты иди еще какую-нибудь дарственную подпиши.

- Подари стажеру мой парабеллум, - сказал Егор и вытащил из-за пазухи пистолет. - Смотри, какой страшненький. "Товарищу генералу-стажеру на память от Толика. С приветом". И подпись.

- Вы бы на моем месте тоже подписались бы. Когда генерал-лейтенант тебе улыбается. А у капитана глаза пустые, как будто из них все вылили. Подписали бы! - закричал Сивашкин.

- Я - нет, - сказал Егор. - Хватил бы аккордеоном об пол - и на губу. А может, и дальше...

- Я бы тоже не подписал, - заявил Писатель Пе. - Правда, аккордеон не разбил бы - жалко.

- А я бы - хрен его знает, - сказал Паша Сливуха. - Наверно бы, подписал, я генералов боюсь.

- То-то и оно, - поддержал Сливуху Шаляпин. - Я бы тоже подписал. Мне биография не позволяет вскидываться. Но все равно ты, Толька, сволочь.

- Отдайте гармонь! - завопил Сивашкин. - Сами вы гады. - Он вдруг сник и сказал тихо: - А в глазах у этого генерала-стажера что-то такое, на скулящей ноте, как у того генерала-аншефа в Потсдаме.

Мы представили старика-аншефа в веснушках, в растянутой вислой кофте, с сухими ручонками, когда-то державшими меч нации. Ему бы не перед нами капитулировать, а перед генералом-стажером, со щелканьем каблуков, с подписанием протоколов на мелованной бумаге с золотым обрезом, с дегустацией кофе, слушанием органа и при свечах. А потом спеть дуэтом.

- Отдайте гармонь, гады! - опять завопил Сивашкин. - Ну отдайте гармонь...

Шаляпин ему подсказал великодушно:

- Толя, извинись за "гадов" и попроси как следует, с осознанием своей подлой вины. Эх, "Ла Палома", "Ла Палома"...

Аккордеон был "Хонер", но мы иногда называли его "Ла Палома" - в честь того незабвенного красавца, на который Сивашкин без нашего ведома выменял нынешнюю свою гармонь и очень гордился своей удачей.

Была у нас в экипаже плохонькая хромка, мы ее выменяли у пехотинца еще в России за котелок муки, пшеничной несеяной. Правда, и машина у нас была тоже другая - канадский гусеничный бронетранспортер, вооруженный противотанковым ружьем. Имел тот бронетранспортер такое неприятное свойство вертеться волчком на поворотах, неумолимо сползая в кювет. Особенно быстро вращался он на мокром асфальте, навозе и гололедице. Он так и слетел в реку, проломив перила. Утонуло целомудренное противотанковое ружье, а вот хромка не утонула. И когда мы получили новую американскую замечательную машину вместе с сопровождающим, а именно младшим сержантом Сивашкиным, мы отметили это событие громкой истерикой нашей красноротой хромки. Младший сержант Сивашкин нашу игру застенчиво, но смело пресек, сказав:

- Так нельзя. Оно - инструмент. - Взял хромку в руки, склонился над ней, и она запела. И мы услышали, что наша хромка, издававшая в наших руках исключительно коровьи и козьи звуки, действительно инструмент задушевный.

Поиграв на гармошке минут пятнадцать, простодушно хитрый гармонист Анатолий Сивашкин сказал:

- Если бы аккордеон, тогда бы я дал...

Мысль об аккордеоне разрослась в каждом из нас в мечту. А у Сивашкина - в черную меланхолию. Мы ему саксофон приносили, банджо, скрипку, гитару - он на всем этом играл, но по-настоящему он владел только аккордеоном. В этом мы убедились, выбив из какой-то усадьбы, напоминающей небольшой Гатчинский дворец, подразделение немцев-зенитчиков.

Особняк мы осмотрели - факт. В нем было много зеркал в темных рамах и мало мебели - тоже темной, почти черной.

На кухне хоть шаром покати. Даже стулья хозяин-барин куда-то эвакуировал.

И вот в этом поместье, когда мы раздумывали, как быстрее и лучше выбраться на соединение с бригадой, а Сивашкин Анатолий ласкал краснощекую хромку, к нам подошел поляк и спросил: не желают ли паны аккордеон люксус? Поляк так громко зачмокал и так круто закатил глаза, что мы, конечно, сознались: мол, не только желаем, но даже мечтаем.

- То, панове, зараз немного буйки.

- А без буйки нельзя? - спросили мы.

- Без буйки зараз не можно. Една курва пушку захапала. Буде стрелить вшистко.

- Фашист?

- Не. Коллаборационист.

Этот коллаборационист нас очень заинтересовал. Может быть, больше аккордеона.

Поляк повел нас по красивой аллейке густого стриженого кустарника. В конце аллейки он попросил нас осторожно высунуться и посмотреть перед собой.

Писатель Пе тут же брякнулся на землю и сквозь безлистый снизу кустарник разглядел пушечку.

Мы тоже легли.

Пушечка была зенитная, сухонькая, как насекомое. Стояла она по ту сторону утрамбованной площадки, у такой же стенки кустов. И что самое для нас любопытное - пушечка дергалась, как паралитик, поворачивалась и опускала острый ствол в нашем направлении. Видимо, осваивал ее человек решительный, но сугубо штатский, может даже портной.

Из-за пушечки послышался крик: мол, если ты, курва Казик, привел русских жолнежей, то он (наводчик) не побоится ни черта, ни Матки Боски, ни русских жолнежей и вобьет каждому в дупу фугас, а курве Казику - два. Пушчонка для подтверждения пошла палить, срубая ветки у нас над головами.

- Аккордеон там, - сказал Казик. - Этот курва Збышек псих и вор. Немного буйки, Панове. Стреляйте с пистолей. Бросайте гранаты...

Впереди по дорожке стояла каменная беседка, ребята поползли к ней, мы же с Писателем Пе вернулись к особняку, вышли на параллельную аллейку и подошли к пушечке.

С той стороны поляк Казик кричал, что русские жолнежи пошли за минометом и от Збышека сейчас останутся только уши - маме на память.

На сиденье пушчонки скорчился горбатый парень, небритый, болезненный и злой. Когда мы слишком самоуверенно и оттого беспечно попросили его поднять руки кверху, он вмиг развернул пушечку и нажал на гашетку. Но мы уже катились по утрамбованной земле и были уже совсем рядом с его насекомой пушечкой, иначе он выпотрошил бы нас, как петушков.

Когда мы вскочили на ноги, он закрыл голову руками, но Писатель Пе все же врезал ему левой снизу, а я завернул ему руку за спину.

От беседки бежал Казик, за ним шли парни. Они сразу сдвинули пушку в сторонку - мы даже и не заметили, что она стояла на стальных створках люка, закрытых на амбарный замок. Ключ был у Казика. Он открыл замок и отбросил его. Со скрипом распахнулись тяжелые люковые створки, и мы увидели обширный бетонный погреб, забитый доверху вещами: чемоданами, узлами, ящиками. Прямо сверху на перинах лежал аккордеон. В футляре он казался неестественно большим. Казик кивнул на аккордеон Егору и спрятал свои руки за спину.

Егор вытащил аккордеон и открыл футляр. И мы обомлели. В футляре, в складчатом белом шелке, сверкал инструмент. Белый, с золотыми узорами и золотыми мехами. Мы потянулись его погладить, и тут же отпущенный мною Збышек схватил с земли амбарный замок и хряснул Казика замком по голове. Казик завалился набок - он так и стоял на коленях над погребом. Мы бросились Збышеку руки выкручивать, он не сопротивлялся. Но тут из-за кустов вышла высокая осанистая полька лет сорока.

- Не мучайте его, - сказала она по-русски. - И вообще уходите. Они братья и сами между собой разберутся. - Дама помогла Казику встать на ноги, подала ему свой платок кружевной, чтобы он приложил его к ране - у Казика из-под волос стекала на лоб кровь - и очень музыкально, на высоких нотах, принялась их обоих честить. Братья сразу объединились, окрысились на нее.

Когда наша машина тронулась, мы еще слышали: "Курва... Украдла... До склепу... Пся крев... Курва..."

Склеп - это лавка. Наверное, братья и осанистая дама закладывали над погребом основы нового торгового товарищества.

Ах, как красив был наш аккордеон. Назывался он "Ла Палома". Итальянский. Толя Сивашкин мог бы играть на нем даже в бою, если бы не боялся, что пули или осколок порвут золотые мехи.

Но однажды в руках у него мы увидели перламутрово-серый компактный "Хонер" с мехами темно-малиновыми.

- Что за гармонь? - спросили мы надменно.

- У одного дурака выменял на "Палому".

- !!!!!!! - так звучало наше молчание.

- И вы дураки, - сказал он. - "Хонер" - лучшая в мире фирма, как "Стейнвей". Четыре регистра на голосах, два на басах. - Толя переключил регистры, и голос аккордеона окрасился высокой органной грустью.

У "Паломы" регистров не было - очевидный факт. Но мы сказали, взвинчиваясь:

- А красота?

- Красота ярмарочная. А тут строгость. Это - гармонь. Инструмент настоящий.

У "Паломы" регистров не было - очевидный факт. Но мы сказали, взвинчиваясь:

- А красота?

- Красота ярмарочная. А тут строгость. Это - гармонь. Инструмент настоящий.

Он был, конечно, прав. Но морду ему набить стоило...

Погиб Анатолий Сивашкин третьего мая, когда вся наша часть целиком выбыла из войны.

Мы шли колонной в город Альтштрелец, из которого нам, кому раньше, кому позже, предстояла дорога домой, - так мы думали.

Толя Сивашкин наклонился ко мне, я сидел от водителя справа, а он на рундуке - выше и позади меня, и вроде тайком подал мне конверт.

- Пошлешь маме, - сказал. - Я сегодня погибну. Не знаю, застрелят меня или как...

- Что ты молотишь? - прошептал я ему, оторопев и разозлившись. Полоумный псих, истеричка - кто тебя застрелит?

- Не знаю. Чувствую - укокошат. И не спрашивай. Я хочу, чтобы ты послал письмо моей матери, там все написано. Не хочешь - я попрошу Сливуху Пашу, он умнее... - В его голосе была мудрость чахоточного, уставшего от пустого участия и пустых надежд. - Считай, что я с тобой попрощался. - Он гордо отвернулся от меня, раскутал аккордеон - он возил его в байковом одеяльце, и заиграл что-то хорошее.

Выстрел раздался всего один.

Сердце мое сжалось в горошину; не оборачиваясь, я увидел все, что случилось. Увидел, как Толя Сивашкин медленно сполз с рундука, встал на колени и уже неживой стиснул мехи гармони, машину тряхнуло и он упал на стальное дно бронетранспортера. В глазах его не было ни мечтательности, ни удивления - удар крупнокалиберной пули был так силен, что всякая тут мечтательность не всерьез.

Когда я обернулся, ребята уже прикрыли Толину голову байковым одеяльцем. Толя лежал грудью на аккордеоне и пальцы его как бы гладили клавиши.

Случилось же вот что: пулеметчик следовавшей за нами машины заметил, что пулемет его, крупнокалиберный "браунинг", почему-то стоит на боевом взводе. Не включая разума, пулеметчик нажал на спуск, и раздался только один выстрел - для Толи Сивашкина.

В пулемете, разумеется, не было ленты - был единственный позабытый в патроннике патрон.

Кто сочтет этот факт измышлением, тому легче. Но не следует горячиться - я бы тоже предпочел так считать.

Это случилось третьего мая по дороге из Берлина в Альтштрелец. И однажды, уже в Ленинграде, ко мне пришла Толина сестра - специально приехала из Калинина - и попросила меня все рассказать. Она ушла, так и не поверив мне, - почему-то легче верить в злой умысел.

В песчаную могилу мы положили сосновые ветки, постелили траву. Аккордеон, чтобы не давил Толе на грудь, мы поставили рядом с его головой.

Егор разрезал темно-малиновые мехи финкой.

Когда в одиночестве мы догоняли свою часть, Писатель Пе вдруг сказал:

- Надо было отдать гармонь генералу-стажеру. Анатолий бы не погиб. Богу безумных нужна была жертва.

Потихоньку этот бог прибрал в свою мерцающую утробу почти всех нас. Глаза его без зрачков, лицо бесстыжее, как заголенный зад, и - зуб золотой. Иногда что-то черное вплывает в его налитые до краев глаза и, постояв, проходит их, словно шлюзы: вот именно - это черный пароход нашей памяти.

Мой товарищ, тот самый - в бывшем кудрявый артиллерист, знакомый с иностранными языками, - сидя на скамейке в садике больницы номер один города Ленинграда, спросил меня:

- А скажи-ка ты мне, почему ты о боях не пишешь? Создается неправильное впечатление о войне. Хенде хох и дупель-кюмель. Что скажешь ты в свое оправдание?

Я ему объяснил, что о боях не пишу специально, потому что не умею писать страшно, а если о боях писать не страшно, то что это будут за бои такие, с точки зрения подготовки молодого бойца?

Это мое возражение он одобрил по-английски:

- О, йес!

Я сказал, что о боях хорошо написано у других писателей, - например, у него и у Василя Быкова. Это он подтвердил тоже по-английски:

- О, йес!.. Хочешь, я тебе один эпизод подарю, - сказал он. - Чистый бой, никаких штучек. Это было в Китае. Перевалили мы Хинган. Поставили пушки как надо. Смотрю, на мою батарею прут японские танки, пять штук. Командую: "Первое орудие, бронебойным... Второе орудие..." Ну и так далее. Точно видел, как три танка задымились. Тут меня сшибло. Но это все присказка - очнулся, на меня Салазкин Васька что-то льет. Три танка горят. Горизонт чистый. А от Васькиной воды пахнет ханжой. И в голове все кругами, кругами... Он мне и говорит: "Вставайте, товарищ капитан, полковник идет". Я встал, козырнул врастопырку. Фуражка моя где? А на маньчжурской березе. Полковник и говорит: "Контузило?" Отвечаю: "Есть немножко". Полковник и спрашивает: "Это ты танки поджег?" Отвечаю: "Так точно - мы". "Чего это от тебя ханжой пахнет? - спрашивает. - Я хотел тебя к ордену, а от тебя так ханжой пахнет". А я ему отвечаю: "Если я заслужил награду, меня родина наградит. А ханжу на батарее не держим". "Родина наградит?" - спросил он. И ухмыляется, гад, и зуб во рту золотой. "Ну, жди, - говорит, - когда тебя родина наградит. А я пойду, не буду тебе мешать". И ушел. Но дело не в этом - дело в том, что я-то ханжу не пил. Васька Салазкин меня спиртом отмачивал. Нашим, отечественным. Мы его из Хабаровска с собой везли... Слушай, вот я сейчас подумал: может, спирт они вылакали, солдаты, чертовы рожи, а в канистру ханжи налили? Ты как думаешь?"

А я о другом думал - о том, сколько разных войн было у моего товарища - кудрявого артиллериста. Когда он по России отступал-бежал - одна война, самая страшная. Когда воевал под Сталинградом - другая война. Когда по России в наступление шел - третья война, и он уже совсем другой человек. Он уже начал иностранные языки учить. "О, йес!" Когда наступал в Польше четвертая война. В Германии воевал - пятая - и он уже совсем-совсем другой. В Китае - шестая. А бои были везде одинаковые: кто в бой идет боя не помнит. Бой восстанавливают потом. И окрашиваются моменты боя иронией по отношению к самому себе.

У меня было меньше войн. Я наступал в России. Наступал в Румынии. Наступал в Польше. Наступал в Германии. Но у меня была за плечами Блокада. У Толи Сивашкина была только одна война - победная, под звуки нашей гармони. И, наверно, самым тяжелым Толиным боем была его музыкальная схватка с генералом-стажером... Он бы ее проиграл, гад, без нас...

Светилась могила Толи Сивашкина оранжевым песком у подножия оранжевых сосен. Комли тех сосен были траурно-черные. И похож был тот сосновый лес на золотые мехи "Ла Паломы" - гигантского нашего аккордеона. Оторвалась от его голосов душа сержанта Толи Сивашкина, улетела в небеса чистой высокой нотой.

Ты постой, душа, для тебя теперь время не фактор, ты дождись там всех нас...

Недавно я спросил Писателя Пе:

- Когда ты вспоминаешь блокаду, что тебе вспоминается прежде всего?

- Я ее не вспоминаю, - сказал он. - А когда под нажимом таких, как ты, заставляю себя, то вижу очень яркую осень. И сады, где красивые люди с противогазными сумками через плечо роют траншеи - щели, так их называли чаще. И толпы людей под репродукторами. Выражение у людей такое, будто им показывают фокусы, но скоро фокусы кончатся, и наступит радость. Оскаленных от голода женщин, везущих куда-то на санках своих мертвецов, я не видел, я уехал раньше. Это, старик, мифология, хоть это и подлинная чистейшая правда.

Блокада пока не тема искусства. Событие слишком растянуто во времени, а показать его нам надобно сразу, и воспринять его нужно в миг единый, как воспринимаем мы целиком всю жизнь и смерть могучего, засохшего на корню дерева. Нужен завтрашний гений, нужны завтрашние - открытые настежь архивы и "неудобства", которые испытывал от блокады Жданов: запор, гастрит, колит, кислород в задний проход для поддержания микрофлоры...

- Как был трепачом... - сказал я.

Но он возразил грустно:

- Нет, - сказал, - трепачом я как раз и не был.

Осень в Ленинграде действительно стояла яркая. Народ одевался чисто. Девушки ходили по моде в маленьких красных беретиках. Беретики почти облегали голову, слегка морщинясь по окружности. В глазах у всех стоял гордый голод.

На фабрике-кухне - угол Большого проспекта и Косой линии - в тот день без карточек давали морковные котлеты, две штуки, тонкие, как оладьи, и маслянисто-прозрачные, уж и не знаю, как этот эффект у них получился, такие на вид вкусные. Я выстоял очередь и, взяв тарелку с котлетами и вилку, пошел к высокому мраморному столу. Тогда еще не принято было есть стоя, но высокие мраморные столы стояли для тех, кто брал обеды на дом, действия с судками и кастрюльками были предусмотрены: фабрика-кухня, будущее госнарпита, обещала освободить женщину-труженицу от плиты и примуса; в блокаду эта идея казалась людям неостроумной и, мягко говоря, преждевременной.

Я хотел проглотить морковные котлеты тут же по-быстрому и, погасив голодный блеск в глазах, со вкусом и не торопясь похлебать щей и жидкой чечевичной каши.

У столика стояла женщина в красном берете. Я поднял на нее глаза это была тощая улыбающаяся Наталья. Вид у нее был веселый, даже ошеломляющий, наверно, из-за беретика, надетого по-шальному сильно набок. Короче, так: веник ее волос торчал с правой стороны, беретик лепился с левой. А сама она улыбалась посередине.

Назад Дальше