Мы позволяем себе, однако ж, думать совсем наоборот, что настояла полная, совершенная необходимость поднять снова старый, забытый спор, и что Тургенев, выдвинув его теперь вперед при самом начале романа, как будто он никогда не разрешался или разрешился преждевременно, тем самым показал глубокое понимание, верное художническое чутье современных задач.
Потугин, в одну из минут своего злобного вдохновения, объявил, что он тогда только признает за русским обществом способность к творчеству и самодеятельности, когда оно изобретет зерносушилку, совершенно необходимую ему и ненужную в Европе. Но что это за вызов? Пишущий эти строки сам видел на Волге образец доморощенной зерносушилки, который, правду сказать, имел еще довольно аляповатый вид, но с годами и опытом, вероятно, получил более стройную форму и все нужные качества для исполнения своего предназначения. Нет ничего мудреного русскому человеку выдумать зерносушилку, особенно с помощью американских образцов того же инструмента. Зерносушилка будет нами сочинена, без участия Европы – в том нет сомнения: не труднее же она коноводки, амосовских печей и прочего, что русский человек сочинил вполне уединенно и независимо. Напрасно Потугин и не предложил других условий для своего публичного покаяния и не сделал, например, вызова русскому образованному обществу сочинить, без содействия европейской цивилизации, что-либо похожее на публичные и домашние нравы, т. е. что-либо, заслуживающее названия нравов в человеческом смысле. Он мог бы также задать и другую тему обществу, например, изобресть, без употребления в дело европейской мысли и европейского развития, что-либо похожее на жизненные руководящие идеалы личного и семейного существования, которые достойны были бы признания и, в то же время, способными оказались устроить разумно внутренний быт людей, склад их мыслей и самый способ выражения – язык их сношений между собою. Если бы приобретение всего этого зависело от восторженного и – прибавим – вполне законного поклонения доблестям избранных русских людей, которые засвидетельствованы историей, или от невольного удивления к силе народного дара, создавшего громадное государство, имеющее не менее громадную будущность перед собой, или от поразительных примеров деятельной жизни нашего великого племени, верующего в себя и никогда не унывающего, – то зачатки достойных нравов и благородных жизненных идеалов оказались бы повсеместно. Но именно очевидное, изумляющее отсутствие тех и других, за малым исключением, почти во всех слоях общества, во всех обычных отправлениях, публичной жизни нашей, даже иногда в лицах, одушевленных горячим желанием добра, и в таких, которые, по-видимому, обладают высоким светским образованием – ясно свидетельствует, что обыкновенных нынешних уроков наших нам еще мало, и что мы лишены какого-то весьма важного двигателя развития и образованности. Когда роман Тургенева представляет нам живые образцы некоторых существующих теперь нравов и понятий на Руси, он обнаруживает только пустоту, оставленную между нами и этим отсутствующим двигателем. Значение его особенно понижается после рассказа о том, как выразилась чистая самодеятельность русской жизни и, вдобавок, на высших ее ступенях! С одной стороны, это великолепный Губарев со своей командой из нигилистов и социалистов низшего порядка; с другой – «благоухающий» генерал Ратмиров со своими сослуживцами и ровесниками, готовыми ринуться на все уже существующие завоевания гражданственности и порядка. Каковы они с виду и в своих беседах, читатель может увидеть в создании Тургенева. Картина, им написанная, становится еще мрачнее при мысли, что обе партии стараются, каждая с своей стороны, овладеть влиянием, получить мысль и нравственное воспитание общества в свое распоряжение, и что между ними обеими ничего нет, кроме кликов празднества, все еще продолжающегося, по случаю победы «народного духа» над его отрицателями.
Можно попытаться, однако ж, взять Потугина с другой стороны и ослабить его желчную аргументацию, показав, что, в сущности, она не имеет цели и направлена на борьбу с призраками. Потугин стоит за сближение с Европой, а кто же не видит, что наше сближение с Европой только увеличилось за последнее время, что мы никогда не переставали изучать все ее распорядки, а теперь более, чем когда-либо. Проповедуя необходимость общения с ней в духе и разуме, Потугин, по французской пословице, занимается ломанием отворенной двери. Мы по уши стоим в европейской цивилизации! Разве не ей приписывали у нас появление самого нигилизма, хотя Европа ни в каком случае отвечать за него не сможет, так как он есть собственно произведение невежественных отношений к ее серьезным социальным учениям и весьма солидному реалистическому направлению в науках. Но, кроме того, чего мы не перенимали и не перенимаем у нее доселе? Разве не переводим мы и не издаем каждый день произведений ее знаменитых мыслителей, ученых, моралистов и проч., что дает нам возможность наслаждаться всеми их положениями и страстно принимать их к сердцу? Переходя к низшему порядку явлений, спрашиваем: есть ли в Европе какое-нибудь общественное увеселение, какая-нибудь народившаяся молва, какая-нибудь светлая идея, хоть, – например, идея о вводе героинь demi-mond'a[1] в жизнь высших и средних кругов общества, – которые не нашли бы тотчас отголоска и повторения на нашей почве? С достоверностью можно сказать, что нет меры, выдуманной на западе для устройства толпы по известному порядку и на известный образец, нет бойкой статьи и искусной ораторской речи, закрепляющих что-либо в готовую форму, с которых, при самом их появлении, не были бы сняты у нас верные списки для домашнего употребления, при случае. Можно идти и еще далее в вопросах. Трудно сомневаться, например, в том, чтоб успех какого-либо предприимчивого человека во Франции или где в другом месте, смело расталкивающего людей кругом себя и опрокидывающего, для достижения одних собственных целей, все их верования, лучшие надежды и стремления, – не заставлял некоторые головы мечтать и здесь о таком же успехе. Наконец, тесный, неразрывный союз наш с Европой подтверждается и явлениями, в высшей степени необычайными. Разве мы не знаем людей, до того породнившихся со всеми взглядами соседнего нам Запада, что они его глазами смотрят и на Россию, осуждая ее усилия к сохранению себя в целости и единстве, потому что и сосед не одобряет этих усилий, не считает нужными мер, принимаемых для возвышения и укрепления русской национальности, потому что и сосед не считает их особенно полезными и желательными. Какого же большего сближения с Европой нужно Потугину, и с чего дозволил ему почтенный автор, создавший этот замечательный тип, распространяться о необходимости любовных отношений к Западу, когда они уже достигают иногда степени, близкой к самозабвению и экстазу, и подчас напоминают детскую игру «в гуси-летели», когда ребенок, повторяя движения руки своего партнера, поднимает палец даже и на его слова: «собаки летели»!?
Да, мы находим, что Литвинов слабо отвечал Потугину, когда, в видах охлаждения его восторга к иноземным чудесам развития и к материалам для нашего подражания, существующим в Европе, указал ему только на игорные дома и на толпу кокодесок, французских остроумцев и наших князей и дворян, их окружающую. Благодаря слабости возражений, можно подумать, будто Литвинов считает игорные дома единственным пятном Европы: отсюда такой вывод, что если Пруссия и Бельгия согласятся, например, закрыть их на своих территориях, то никакого пятна на Европе уже не останется более. Нет, у ней есть пятна покрупнее, и притом такие, которые служат признаками серьезных болезней, и от которых она силится освободиться со всеми муками страдающего организма. Но, может статься, – и это всего вернее, – что Литвинов, предлагая слабое свое вознаграждение, невольно чувствовал, что собеседник его говорит не о той Европе, которой мы подражаем, а о той, которую мало видим и почти не знаем. Боже мой! Какая же это малоизвестная нам Европа, нам, исколесившим ее во всех направлениях и изучившим ее более своей родины? Да вот та самая, на которую автор романа только и указывает своим читателям через посредство Потугина. Отличие ее от видимой нами Европы состоит в том, что, посреди множества отрицательных, часто возмутительных явлений своего быта, иногда под гнетом грубого давления материальной силы, еще далеко не устроенной ею, иногда в пылу национальных увлечений, подвигающих ее на вопиющие несправедливости, – она занята устройством человеческой личности, ближайшей среды, ее окружающей, и возвышением духовной природы человека вообще. Нашим туристам по Европе (да и одним ли туристам?) кажется, что знаменитые ее университеты, богатейшая литература и музеи, сохраняющие гениальные произведения искусств, направлены к тому, чтобы украшать жизнь, и без того достаточно красивую, избранных классов, или производить как можно более ораторов, депутатов, профессоров, ученых и писателей, между тем как они служат орудием у той малоизвестной нам Европы, о которой говорим, – поднять мысль самого последнего человека в государстве. Генрих IV, по свидетельству, впрочем, крайне подозрительному своих современников, определял назначение внутренней и внешней политики Франции единственно целью – доставить каждому из его подданных возможность иметь по праздникам «курицу» на своем столе. С тех пор, кроме этой «курицы», вошедшей из программы всех партий и всех европейских правительств, малоизвестная нам Европа нашла и другое назначение для политики государств. Главной ее задачей она поставляет точное, общедоступное определение идей нравственности, добра и красоты, и такое распространение их, которое помогло бы самому скромному и темному существованию выйти из сферы животных инстинктов, воспитать в себе чувства справедливости, благорасположения и сострадания к другим, понять важность разумных отношений между людьми и, наконец, получить способность к прозрению идеалов единичного, семейного и общественного существования. Последняя часть задачи, не во гнев будь сказано нашим реалистам, считается при этом и самой важной, существенной ее частью. Насколько успела эта вполовину скрытая от нас Европа – осуществить свою неписаную, нигде не заявленную, но, тем не менее, страстно исполняемую программу – составляет опять другой вопрос, хотя признаки таинственной работы, ею проводимой, обнаруживаются уже и для глаз, мало различающих предметы, которые им сначала не указаны. Появление у нас таких энтузиастов иноземщины, как Потугин, объясняется именно тем, что они успели прозреть эту, а не другую какую-либо Европу; да под ее же влиянием написан и разбираемый нами роман, чем достаточным подтверждением служит история Ирины Ратмировой и Литвинова, вся направленная к тому, чтобы показать, как складывается жизнь, даже на высших ступенях общества, если она лишена прозрения и творчества идеалов и их поддержки. На этой истории мы теперь и остановимся.
Это весьма любопытная и поучительная история Прежде всего выступает в ней вперед одно из самых зрелых созданий Тургенева, образ героини любовного романа, ею же и завязанного, Ирины Ратмировой. Что это за женщина? Трудно себе представить более скудный запас предметов для мышления в образованной женщине, при более благородной натуре и при более ослепительных качествах тела. Зато Ирина и опирается единственно на свой смелый, честный и откровенный характер, который, однако ж, не может дать ей, несмотря на все благороднейшие порывы ее души, ничего, кроме сознания своего превосходства перед другими, да пустых наслаждений гордости и мести. Большая часть прежних героинь Тургенева были, по-своему, мыслящие головы (вспомним Асю, Лизу «Дворянского гнезда»), даже глубоко мыслящие головы, и читатели, конечно, не забыли того обаяния, которое они производили вообще на публику, благодаря столько же их женственной грации, сколько и выражению своеобычной идеи, игравшей на их физиономиях. Последней черты мы именно и не можем уловить в образе Ирины. Она осталась такой, какой вышла из рук благодатной природы, показавшей к ней истинно материнскую щедрость: ни семья, ни общество, ни жизнь ничего ей не дали сверх того, и сама она ничего не приобрела. Редко случалось нам в литературе нашей встречать такое поразительной изображение томлений одного страстного сердца по какой-то лучшей жизни, к которой, однако ж, оно совершенно неспособно. Не пожалел же автор и труда для того, чтоб достойным образом обрисовать этот тип с двойным его характером, способным дать высокое понятие о природных, естественных силах почвы, его породившей, и в то же время обнаружить всю беспомощность ее образования и недостаток воздуха для самого существования подобных типов.
Ирина презирает и ненавидит окружающий ее мир, который вознес ее, однако ж, на высшую ступень благосостояния, почестей и довольства. Никакой благодарности она не чувствует к нему, и по одной причине. Он нем и молчалив перед нею, как могила. Чем более дает он ей из того, что только может дать, – средств, денег, комфорта, тем настоятельнее становятся ее требования, взятые из другого порядка идей, и на которые окружающий ее мир может отвечать только вопросом: «да чего же ей надобно еще?» И вопрос этот, во всей его оскорбительной наглости, именно и предлагается ей постоянно, ежедневно, немым, но несомненным образом, всеми ее окружающими. У них нет средств представить себе даже мысленно ее положение. Душевный голод, ее поедающий, кажется им просто темной, загадочной болезнью женского организма; но для Ирины муки этой болезни тем ощутительнее, что она ясно сознает – почти физически чувствует в себе присутствие всех качеств ума и сердца, которые обыкновенно спасают от нее людей. Неожиданная встреча в Бадене с Литвиновым, прежним своим женихом, давно покинутым ею, сразу возбуждает в ней предчувствие, что в этом случайном обстоятельстве заключается для нее единственный последний исход из того состояния духовного сиротства, в котором она находится. С невыразимой нежностью прильнула она к воображаемому своему спасителю, Литвинову, и в награду за первое слово сочувствия, за один призрак настоящей, полной жизни, за одно обладание человеческим обликом, от которого она уже отвыкла, Ирина отдается ему вся, со своей честью, со своим именем и со своей будущностью. Но сделав это, она останавливается. Литвинов, пожертвовавший ей невестой и целым, уже определенным строем жизни, продолжает опрометчивую свою игру и требует у нее разрыва с миром, бегства и вечных связей с собой. Разница между ними обнаруживается тотчас: покуда он бродит во тьме, она уже умеет трезво распознать, сквозь весь чад и облако неподдельной страсти, голую истину: ей невозможно покинуть места, к которому она прикована всеми своими привычками; она способна пожертвовать жизнью, оказать примеры героической решимости, бороться с судьбой до последнего издыхания, но только на своем, на одном – презираемом месте – и нигде более!
На что же сводятся после того сношения Ирины с Литвиновым? Она прямо высказала свой взгляд на них, ужаснувший Литвинова, когда предложила ему остаться другом ее сердца без дальнейших условий. Спрашивается: какую же помощь, в конце концов, оказывают Ирине все силы, способности и преимущества, которыми осыпала ее природа без расчета и бережливости? Дело в том, что как бы ни велики были дары природы, всегда отыщутся в нравственном существе человека сторонние и темные уголки, куда не запала ни одна крупинка этих даров. Все такие закоулки внутреннего нашего мира уже очищаются мыслью, веянием идей, существующих в обществе, собственною работою человека над собой. Самыми великими целителями этих душевных тайных недугов признаны повсеместно жизненные идеалы. Где их нет, где они не могут народиться, где вместо них или под их именем являются уродливые исчадия испорченной и сластолюбивой фантазии – там нет и светлых личностей. Спасение человека зависти от них. Ирина представляет реальный пример благородной натуры, лишенной даже предчувствия той единственной силы, которая могла бы дать содержание ее жизни. Она вся состоит из стремлений, чаяний и прозрений, которые никак не могут сложиться в мысль и правило. По милости этого отсутствия жизненного идеала она лишена и всякого оружия для борьбы с собой, хотя необычайная зоркость сознания и совести, отличающая ее, помогает ей ясно видеть всю нравственную свою беспомощность. Таким образом, несмотря на все богатства своего сердца и своей природы вообще, она ничем не связана с душевным миром. Самый простой, скромный, незатейливый жизненный идеал помог бы ей освободиться, по крайней мере, от слепой привязанности к внешним изысканным формам существования, чего она теперь не в состоянии сделать при всем своем уме и характере. Нельзя забыть одной сцены романа, когда перед первым своим выездом на бал в Москве, решившим ее судьбу, Ирина берется за конец ветки, украшавшей ее молодую голову; и ждет только слова Литвинова, чтоб сорвать ее и отказаться от вечера. В эту минуту она лучше своего пламенного обожателя, тогда еще студента, прозревала будущность и чувствовала, что делает выбор, между простой жизнью, озаряемой любовью и мыслью, и жизнью в шуме и блеске пустых призраков; но Литвинов не сказал ожидаемого слова, и она ринулась в поток, который принес ее в объятия Ратмирова. Этой превосходной сцене можно противопоставить только другую в конце романа, когда спустя несколько лет и перед тем же Литвиновым, успевшим поумнеть с тех пор, но все еще много уступающим ей в понимании вещей и положения, Ирина плачет искренними слезами любви, раздирая и топча ногами великолепные кружева, с которыми, однако ж, расстаться не может. Имей эта женщина возможность обрести с какой-либо стороны светлое представление жизни, руководящий и обязательный нравственный идеал, она, может быть, не сделалась бы непременно Литвиновой, но не была бы и Ратмировой, а главное, не прошла бы всего того, что ей пришлось пройти!
После всего сказанного рождается, сам собою, вопрос – откуда же берет Ирина ту власть над людьми, то неодолимое обаяние, которое захватило Литвинова тотчас, как он подпал снова под действие этой чарующей силы, которое разбило в прах все его мудрые предначертания, и не только разбило их, но заставило его изменить еще самым священным обязанностям, превратило его почти в лжеца и обманщика. Вместе с Литвиновым, конечно, только без горестных последствий, им испытанных, – обаянию этому невольно подчиняется и сам читатель романа. Одна красота, как бы превосходна ни была она изображена писателем, не имеет средств согласить все мнения и сообщить всем, или, по крайней мере, значительному большинству читателей одно и то же ощущение, потому что понимание и представление физической красоты разнообразны до бесконечности. В Ирине подчиняющее начало есть дух независимый, который отвечает протестом и горьким обличием на то, чему она сама уже покорилась; это неумолкаемый гнев благородного сердца против пошлости и ничтожества, часто обращенный на себя, не заговариваемый ни лестью, ни подкупом, ни коварными оправданиями самолюбия. Приближаясь к Ирине, люди испытывают такое же чувство, как при встрече с опасностью. От этого чувства не был свободен и Литвинов, завязывая с ней вторичное знакомство, как никогда не был свободен от него и муж ее. Вообще, надо сказать, что все создание этого образа изумительно по своей целостности: нигде нельзя найти в нем спайки, которая указала бы место, где произошло механическое сближение двойного характера, его отличающего. Процесс его создания напоминает почти химический процесс, когда из соединения различных минералов получается как бы новый, самостоятельный минерал. Тайна такого производства образов уже утеряна с Пушкина и его школы, последним представителем которой остается, вместе с И.А Гончаровым, и автор романа. Как бы то ни было, но Ирина, благодаря художническому воспроизведению типа, выражает уже не одно какое-либо частное лицо, выхваченное из жизни, говорит не за себя только, но делается выражением и олицетворением целого строя жизни в известном отделе общества.