Я, Луций, не желаю и боюсь такого исхода. А потому продолжу вспоминать и «перепросматривать».
II. И вот еще:
Этого Пелигна я пока не буду называть его истинным именем. Во-первых, потому что Вардий мне его так и не пожелал открыть, хотя давал сочинения, на которых было начертано его прославленное имя.
А во-вторых, насколько мне известно, многочтимый отец твой, Луций Анней Сенека Ритор, когда мы учились в Кордубе, был с ним в близких отношениях, навещал его в Риме и приглашал посетить Испанию. Так что ты легко догадаешься, о ком идет речь… Если уже не догадался.
Если я убедил тебя своей свасорией, то будь здоров, Луций. А если не убедил… Тем более будь здоров!
Я же, с твоего позволения, продолжу.
Свасория пятая Фанет
I. Когда мы в третий раз встретились с Вардием, я предположил, что теперь его лекция состоится на «второй станции» в восходящей аллее. Однако мои предположения оправдались лишь наполовину.
Гней Эдий, вновь увенчав себе голову миртом (у него этот мирт, киферский и кипрский, судя по всему, был заготовлен в больших количествах), — увенчав себя, он и вправду привел меня к шершавому камню, на котором было нацарапано желтое светило с лучами и какое-то не то растение, не то насекомое (см. Приложение 1, VI). Возле этого, с позволения сказать, памятника мы некоторое время молча стояли. Вардий беззвучно шевелил губами, словно внутри себя творил молитву или читал стихи. А я созерцал изображение, гадая, что это: гладиолус или стрекоза, лилия или бабочка?
Но, так и не произнеся вслух ни слова, Вардий увел меня из аллеи, привел в дом и через первый перистиль с колоннами из белого мрамора провел в экседру. От перистиля она была отгорожена не занавесями, а стеной с дверью. Занавеси были с противоположной стороны экседры. И когда, войдя в нее и меня за собой пригласив, Вардий подошел к занавесям и раздвинул их, я увидел перед собой широкий проем, за которым был небольшой садик, с трех сторон огороженный невысокой, густо увитой плющом стеной. Не было в этом садике ни обычных цветочных куртин, ни фонтана, ни статуй, ни грота из камней, ни даже беседки. Была лишь лужайка с изумительно зеленой, почти изумрудной травой. И на этой лужайке на некотором расстоянии друг друга произрастали деревья, невысокие, но самым причудливым образом подстриженные. Три деревца, как мне показалось, имели форму латинских букв — P, O и N. Три других были похожи на насекомых: одно — на бабочку, другое — на цикаду, третье — на большую пчелу или осу. Формы же трех оставшихся деревьев — их было общим числом девять — отдаленно напоминали женские фигуры, облаченные в длинные одеяния, с накидками на головах.
Воистину, скажу тебе, Луций, произведения искусства. Ибо надо же было так искусно подобрать деревья, так изобретательно их подстригать и так кропотливо поддерживать их форму, чтобы непроизвольно и свободолюбиво растущее дерево превратить в женскую фигуру, или в пчелу, или, тем более, в букву «О» (на ножке, разумеется, на ножке).
Усадив меня в удобное мягкое кресло лицом к саду и в таком же кресле расположившись рядом со мной, Гней Эдий принялся мне рассказывать и повествовать.
И я, чтобы в воспоминаниях своих не прерывать его рассказа, сразу же сообщу тебе, что в некоторые моменты его повествования в саду возникали женские фигуры, задрапированные с ног до головы, так что ни лица, ни рук, ни ног разглядеть было невозможно. Первый раз фигура медленно и плавно прошествовала-проплыла через сад от правой стены к левой, в темно-зеленом одеянии, незаметно словно родившись из плюща и с противоположной стороны так же незаметно в нем умерев. В другой раз женщина или девушка в желтых одеждах возникла возле дерева, имевшего форму бабочки, и принялась его поливать из серебряного кувшина. В третий раз в салатового цвета облачении подошла к дереву, напоминавшему женскую фигуру, и, обнимая деревцо, принялась его как бы подстригать или подрезать со всех сторон, хотя ни ножа, ни ножниц в ее руках я не разглядел. И также не заметил, когда она вдруг исчезла (дерево ведь тоже было почти салатовым по цвету).
Не знаю, разные то были женщины или одна и та же, переодевавшаяся в перерывах между появлениями. Не знаю, сами по себе они (или она) действовали, или им было предписано выступать перед нами, словно танцовщицам в пантомиме. Я ни тогда, ни после Вардия об этом не спросил, а он, со своей стороны, не дал мне разъяснений.
Он как бы не замечал этих женщин и, когда они возникали в саду, будто нарочно закрывал глаза, не прерывая своего повествования.
Гней Эдий Вардий мне так рассказывал:
II. — Пелигну едва исполнилось шестнадцать лет, когда его вместе с братом, Сервием, привезли в Рим. Их отец, Апий, вознамерился дать сыновьям столичное образование.
В то время — а это был третий год единоличного правления великого Августа — на смену старой риторической школе, в которой воспитывали будущих государственных мужей, пришла школа декламационная, в которой обучались отпрыски самых различных семейств, столичных и провинциальных, от родовитых сенаторов до богатых вольноотпущенников.
Лучшей декламационной школой была «школа Фуска и Латрона»; она так именовалась, потому что главными учителями в этой школе были малоазийский грек Амбракий Фуск (его чаще называют Аррелием или Аврелием, но это неправильно) и римский испанец Порций Латрон. Фуск предпочитал говорить на греческом языке и прославился своим искусством изысканных описаний пейзажей, обстановки и обстоятельств действия. Латрон говорил на прекрасной латыни и уже тогда прослыл мастером психологических мотивировок и остроумных сентенций.
Помимо Фуска и Латрона школу часто посещали и в ней декламировали, обучали и наставляли Альбуций Сил и Юний Галлион Старший — известнейшие ораторы того времени. У Юния Галлиона в школе Фуска и Латрона учился родной сын — Юний Галлион Младший. Сюда же пристроил своего единственного сыночка, Корнелия, злоречивый Кассий Север, оратор не менее блистательный.
Что там Галлионы и Северы! Со второго года с нами вместе стал обучаться риторике и декламации Юл Антоний, сын триумвира Марка Антония, ближайшего соратника Юлия Цезаря и грозного и непримиримого противника Октавиана. Великий Август, разгромив Марка Антония с его Клеопатрой, осиротевшего Юла, однако, принял в свою семью, воспитывал его, как родного, взяв ему в домашние учителя знаменитого Луция Крассиция из Тарента, по прозвищу Пасикл. Когда же этот Пасикл-Крассиций вдруг закрыл школу, отказался от всех своих учеников и устремился изучать философию к Квинту Секстию, Юла Антония, по совету Мецената, отправили продолжать образование к Фуску и Латрону. Он вместе с нами теперь упражнялся в свасориях и контраверсиях. И, ясное дело, ближайший соратник Августа, роскошный и сиятельный Гай Цильний Меценат нередко наведывался к нам школу.
Иногда навещали нас и присутствовали на уроках Азиний Поллион и Марк Валерий Мессала. Два раза заглянул к нам грубый и прямодушный Марк Агриппа — второй, если не первый, из ближайших соратников принцепса. А один раз в окружении многочисленной свиты, как всегда, без предупреждения к нам пожаловал сам Август!
В такую школу стал ходить и Пелигн, из которого отец его, Апий, вознамерился сделать оратора или правоведа.
Так рассказывал мне Вардий и продолжал:
III. — Поначалу никто не обратил на него внимания. Он незаметно появился в школе и незаметно стал присутствовать на уроках. Серенький такой, на первый взгляд, подросток.
Когда Пелигна приняли в школу, главный учитель наш, Фуск, был в отъезде. Занятия вел Порций Латрон, и на его уроках новенький скромно отмалчивался. Но вернулся Фуск, заговорил с учениками на греческом, стал проверять, кто из нас сделал успехи в этом языке, и, между прочим, задал несколько вопросов сульмонцу. Тот открыл рот, и все мы ахнули от удивления, настолько бегло, правильно и свободно Пелигн говорил на греческом языке.
Ему тут же дали прозвище — Тихий Грек или просто Грек. Хотя греком он не был, а греком по происхождению среди нас был Помпей Макр. Но у того было прозвище Триумвир.
Тут впервые я стал приглядываться к Пелигну. И заметил, что у него весьма привлекательное лицо: светлые, волнистые, будто шелковые, волосы, вьющиеся по краям, на лбу, возле ушей и на затылке; девичий румянец на гладких щеках; большие, миндалевидные, чуть выпуклые карие глаза; пухлый, но очень аккуратный рот. И главное — нос, не длинный и тем более не изогнутый, как его потом стали изображать на портретах, а изящно очерченный и изысканно чувственный.
И руки у него были на редкость выразительные, с длинными тонкими пальцами и аристократической красоты ногтями.
Ему тут же дали прозвище — Тихий Грек или просто Грек. Хотя греком он не был, а греком по происхождению среди нас был Помпей Макр. Но у того было прозвище Триумвир.
Тут впервые я стал приглядываться к Пелигну. И заметил, что у него весьма привлекательное лицо: светлые, волнистые, будто шелковые, волосы, вьющиеся по краям, на лбу, возле ушей и на затылке; девичий румянец на гладких щеках; большие, миндалевидные, чуть выпуклые карие глаза; пухлый, но очень аккуратный рот. И главное — нос, не длинный и тем более не изогнутый, как его потом стали изображать на портретах, а изящно очерченный и изысканно чувственный.
И руки у него были на редкость выразительные, с длинными тонкими пальцами и аристократической красоты ногтями.
Фуск теперь на каждом занятии вызывал Пелигна и просил его декламировать греческие стихи или рецитировать экфразы. Но Амбракий Фуск был знаменитым оратором и учителем, его беспрерывно приглашали в италийские города, в Ахайю, на Родос, на Самос и даже в Азию. Так что в Риме он часто отсутствовал. И занятия тогда вел Порций Латрон, у которого Пелигн продолжал отмалчиваться, будто стыдился своего латинского языка. Впрочем, когда его спрашивали, он, хоть и сбивчиво, отвечал урок или выполнял задание, демонстрируя при этом великолепную память и почти полное отсутствие усердия и желания трудиться. Латрон к нему относился скептически и в то же время снисходительно, ибо, как я уже сказал, его радостно привечал Фуск — наш главный наставник и руководитель школы.
Со своими одноклассниками Пелигн почти не общался, хотя сторонился нас весьма деликатно и ничуть не демонстративно. Исключение составлял лишь Помпей Макр. Тот, хоть и родился в Италии от отца-римлянина, по матери был внуком греческого историка Феофана из Митилены, на греческом говорил так же свободно, как на латыни, увлекался греческой историей и греческой поэзией и дома имел приличную греческую библиотеку, которую постоянно пополнял новыми сочинениями, присылаемыми ему с Лесбоса дедом Феофаном.
На греческой почве, как я понимаю, они и сошлись, Пелигн и Помпей Макр.
Вардий шумно вздохнул, почесал за ухом и продолжал рассказ:
IV. — Прошло чуть больше полугода. В марте Пелигну исполнилось семнадцать, и он надел взрослую тогу. А в апреле в Тихого Грека вселился Фанет.
Было это, однако, не в видении, а во сне.
Приснилась ему прелестная девушка двенадцати лет. (Пелигн настаивал именно на этом возрасте.) Девушку так ярко освещал лунный свет, что тело ее казалось серебряным, а туника — словно сотканной из лунных лучей. Узорчатый пояс стягивал эту призрачную тунику. На поясе были начертаны буквы, среди которых Пелигн различил лишь три: M, C и L; буквы эти составляли узор на поясе. Три служанки окружали девушку, но Пелигн не запомнил, как они выглядели. Девушка разглядывала свой пояс, как рассматривают только что преподнесенный дорогой подарок. И когда она дотрагивалась до него своими серебряными пальцами, вокруг нее шуршал шепот, шелестел смех и трепетали не то вскрики, не то всплески, причем трудно было определить, сами ли по себе они раздаются или это ветер шуршит, волны шелестят и будто крылья трепещут. (Пелигн утверждал, что вокруг девушки летали многочисленные воробьи, стремительно впархивая в сноп лунного света, которым она была окутана, и так же стремглав из него выпархивая.) Когда же она вдоволь налюбовалась своим поясом, она подняла глаза, посмотрела на Пелигна и радостно воскликнула: «Я помолвлена. Скоро я выйду замуж. А ты ищи меня. Ищи, пока не найдешь!» И только она это произнесла, как сразу исчезла. Пелигну же в лицо подул ветер — тихий, ласковый, наподобие того Зефира, который так любят описывать греческие поэты. И ветер этот принес странного вида бабочку — большую, с темными крыльями, отороченными огненными полосами и краплеными изумрудными светящимися точками. Бабочка эта, сделав три медленных круга вокруг Пелигна, села ему на лоб. Пелигн проснулся.
V. Проснулся, как он потом говорил и как мы скоро заметили, совершенно другим человеком.
Начать с того, что он написал стихи.
Все мы тогда баловались стишками, за исключением, разве, Грецина и Юла Антония. Пелигн тоже иногда сочинительство-вал, но исключительно на греческом. А тут написал на латыни, впервые в жизни.
Мало того. Греческие свои стихотворные опусы он читал только Макру и затем тщательно выскабливал с восковой дощечки. А тут стал зачитывать многим своим одноклассникам.
Стихи были весьма необычными. По форме они не были похожи ни на сатиру, ни на элегию, ни на оду. Описывалась в этих стихах некая принесенная ветром паутина, которая, прилипнув к лицу, затуманила взор и от которой трудно избавиться, потому что ее почти невозможно нащупать. Изображался некий огонь, который проник в сердце, но не жжет, а щекочет. Он, словно нежный ветерок, проносится у тебя по жилам и рождает неясные мечты, трепетные влечения, призрачные образы, которые, не успев оформиться, разбегаются как круги на воде, песчинками рассыпаются и огненными искорками разлетаются… Ну, и так далее.
Впечатление эти стихи произвели самое различное. Юний Галлион (Младший, разумеется) и Эмилий Павел пришли в восхищение. Макр посоветовал Пелигну писать на греческом, а не на латыни. Помпоний Грецин в середине декламации усмехнулся, повернулся спиной к Пелигну и, не сказав ни слова, удалился, оставив чтеца в полном смятении чувств.
Я, который при этом чтении случайно присутствовал, посочувствовал однокласснику и попросил, чтобы он дочитал стихи до конца. Расстроенный Пелигн ответил отказом. Тогда я выпросил у него дощечку, чтобы самому прочесть на досуге.
Стихи, повторяю, были на редкость странные и, я бы сказал, напыщенно-неумелые (мы тогда плохо знали александрийцев). Но я решил воспользоваться представившимся случаем и через стихи поближе сойтись с Пелигном.
Я написал ответное послание, вернее, сочинил элегию, потому что послания тогда еще не были в моде. Элегия начиналась так: «Ты видел, мне кажется, нечто прекрасное…» Дальше я не помню, потому что Пелигн не вернул мне дощечку, на которой были написаны мои стихи, а черновика я не сохранил и не жалею об этом, так как мое сочинение тоже отличалось витиеватостью. Целью его было, повторяю, поддержать товарища и расположить его к себе.
Своего я добился. Пелигн спрятал мою дощечку у себя на груди. Во время уроков, я видел, несколько раз доставал ее, читал и перечитывал. После занятий подошел ко мне и, пылая румянцем, попросил, чтобы я сам прочел свое сочинение, своим голосом и со своими интонациями. На следующий день он рекомендовал меня Макру как своего нового приятеля. А скоро мы уже не могли жить друг без друга: в школе садились на одну лавку; после занятий гуляли по городу: в садах Лукулла, Саллюстия, Лоллии Павлины, Мецената, Торквата. Если только в него не вселялся Фанет, и он, забыв обо мне, о Макре, о Павле и Галлионе, с которыми тоже начал дружить, не бросал нас и не гонялся за своими призраками…
…Это он мне недавно посвятил и прислал. Ближе меня у него не было друга.
Вардий торжественно на меня глянул, самодовольно выпятил губы и продолжал:
VI. — Он сильно изменился. Вернее, большей частью оставаясь таким же тихим и незаметным, как прежде, он временами вдруг будто вспыхивал и преображался. Глаза начинали сверкать, лицо бледнело, крылья носа подрагивали, раздуваясь и опадая. При этом движения его становились плавными и как бы замедленными. Переживая сильное внутреннее волнение, внешне он не то чтобы был спокоен, но излучал какую-то легкость, воздушность, беззаботность по отношению к окружающему его миру. Будто лишь им одним замеченный и пойманный ветерок раздувал его чувственные ноздри, золотистым блеском зажигал его ласковые карие глаза, наполнял его душу и всё его существо подхватывал и носил среди нас, заставляя перепархивать с предмета на предмет, с разговора на разговор, со встречи на встречу…
Он так был похож на бабочку, что я прозвал его Papilio, Мотыльком.
VII. Он перестал зачитываться греками и стал изучать отечественную поэзию. Он ее изучал очень прихотливо и выборочно. Начав с Вергилия, который тогда был самым знаменитым поэтом, он прочел у него лишь несколько первых эклог и забросил. У Горация изучил лишь первую книгу «Сатир», не стал читать «Эподы» и совершенно не интересовался одами, которые тогда еще не вышли отдельной книгой, но в списках ходили по рукам не только в кружках поэтов, но и у нас в школе. Зато Катулла вызубрил, что называется, «от чела до рожков», дома у себя имел полное собрание его сочинений и некоторые опусы зачем-то переписывал сначала на восковые дощечки, а затем на пергаменты, хотя уже знал наизусть и часто декламировал к случаю и без всякого случая.