Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория - Юрий Вяземский 5 стр.


Также зачитывался Корнелием Галлом.

И с некоторой поры, о которой я тебе чуть позже расскажу, стал прямо-таки упиваться элегиями Альбия Тибулла, которые тогда еще не были опубликованы.


Вардий перестал выпячивать губы, расплылся в круглой улыбке и сообщил:

— Я, разумеется, поинтересовался и спросил у него: почему такой интерес к Катуллу и к Галлу, а Вергилия и Горация — по боку? И Мотылек мне в ответ: «Видишь ли, Тутик (так он меня называл), Вергилий болезнен и тёмен, Гораций умерен и скучен. Катулл же и Галл живут и трепещут»… Я понял не сразу. Тем более что Катулл уже лет двадцать как умер. А Галл… нет, он еще был жив, его еще не обвинили, он еще с собой не покончил… Но, поразмыслив, я догадался. Мотылек из той поэзии, которую он поглощал, сделал себе как бы азбуку любви, изучал ее алфавит, составлял слога и пытался произнести первые фразы. И тут, конечно, Вергилий и Гораций ему были чужды, ибо первый в своих «Буколиках» описывал любовь как болезненную и темную силу, а второй в сатирах, эподах и в одах призывал к любви умеренной, уравновешенной, скучной, как его пресловутая «золотая середина». Ясно, что в учителя и во вдохновители Мотыльку годились трепетный Валерий Катулл и первый римский элегик, темпераментный и злосчастный Корнелий Галл.

Вардий перестал улыбаться, опять надул губы, насупил брови, чуть выпучил глаза и сказал:

— Некоторые умники утверждают, что Мотылек еще в школе заявил себя первоклассным поэтом… Да нет же, клянусь Венерой! Мы все тогда писали стихи. Самыми правильными и «учеными» были стихи у Корнелия Севера, самыми пышными и, что называется, «навороченными» — у Помпея Макра, самыми темными и заумными — у Юния Галлиона… Мои ранние опусы обычно хвалили за ясность и простоту… Почти все были поэтами и усердно работали над техникой стихосложения. Мотылек же над своими стихами никогда не трудился, не причесывал и не шлифовал. Он их даже не сочинял, а они из него вдруг будто выплескивались. Вернее, начав говорить в прозе, он часто переходил на стихи: в речи его незаметно появлялся ритм, который как бы делил фразы на стихотворные стопы и строфы. Он сам, как правило, не замечал, как у него это выходило. И было такое ощущение, что эдак ему вольготнее, что проза его утесняет, сковывает мысль, затрудняет выражения, и вот, он вырвался из клетки, вспорхнул на стихи, взлетел над прозой и щебечет себе, заливается от легкости и свободы!

— Но мы не о том! Не о том! — вдруг гневно воскликнул Вардий. — При чем тут поэзия?! Мы сбились! Я о любви говорю!


Вардий вскочил из кресла, подошел к оконному проему и, высовывая голову и выглядывая в сад, а затем поворачиваясь ко мне лицом и снова высовываясь и разглядывая, продолжал рассказывать:

VIII. — Класс наш делился на два кружка или на две компании. Одна называлась «столичной». Возглавлял ее блистательный Юл Антоний, сын грозного триумвира и египетского любовника. Но Юл не баловал школу своими посещениями. И в его отсутствие «столичными» предводительствовал Помпоний Грецин. Мы его не любили. Он был очень высокого о себе мнения, надменный, высокопарный, презрительный к тем, кого считал ниже себя, и вместе с тем педантичный, мелочный и злопамятный… Ныне он высоко парит в римском небе, приближен к Отцу Отечества и к Первой Римлянке, и я не удивлюсь, если в ближайшее время станет консулом… К «столичным» принадлежали также Корнелий Север и Атей Капитон, последний — еще менее привлекательная фигура, чем Грецин.

Вторую компанию называли «провинциалами», хотя, строго говоря, недавно прибыли из провинций лишь Помпей Макр, Мотылек и я, а Юний Галлион и Эмилий Павел родились и выросли в Риме, причем Павел принадлежал к роду намного более прославленному в истории, чем род Грецинов, и более древнему, чем род Антониев…

Так вот, заправлял нами Юний Галлион. Он был крайне изобретателен по части развлечений и различных досужих игр. Однажды, собрав нас в саду Лоллии Павлины, он велел поклясться, что мы будем говорить только правду, и, когда мы принесли клятву, предложил по очереди рассказывать о своих любовных приключениях, выбирая непременно самые яркие и самые интимные.

Бросили жребий, и очередь выпала самому Юнию Галлиону. Сообщив нам, что первую в своей жизни рабыню он познал в двенадцать лет, в четырнадцать лет впервые наведался к «заработчице» (так, благодаря Катуллу, мы в то время именовали продажных девиц), Юний признался, что самое сильное возбуждение испытывал в детстве, когда в возрасте пяти или шести лет тайно подглядывал за своей матерью, когда та перед сном снимала с себя одежды, распускала волосы. «Я тогда дрожал от волнения, — говорил Галлион. — Сердце у меня проваливалось куда-то вниз живота. Мне хотелось броситься на нее и покрыть поцелуями всё ее обнаженное тело. Особенно меня притягивала ее грудь, которую мне хотелось гладить и целовать жадно, нескончаемо… Вы знаете, мать моя умерла, когда мне было семь лет. И вместе с ней, похоже, во мне умерла любовь… Потому что женщины, которых я теперь имею… Вот именно, друзья мои, я хочу их отыметь, я их имею долго или коротко. Но подлинной любви и истинного любовного желания они во мне не пробуждают так, как возбуждала во мне моя покойная мать».

Следующая очередь говорить выпала Помпею Макру, который был нас старше на полтора года. Макр нам поведал, что к своей матери он никогда не испытывал вожделения. Когда же Помпею исполнилось тринадцать лет, в постель к нему забралась одна из служанок, которая множественными способами ласкала его тело, но стоило ей впустить Макра в глубину своего лона, «Амур разом опустошил свой колчан» (так он выразился), не доставив проказнице даже маленького удовольствия. Ласково отчитав подростка, рабыня порекомендовала ему наблюдать за тем, как она предается любви со своим мужем. Причем, рассказывал Макр, эти уроки она проводила в открытую, не только не скрывая ученика за ширмой или за занавесом, но демонстрируя и объясняя различные уловки и приемы, способы и позы, как будто главным в происходящем был именно ее господин, а муж — так, своего рода наглядное пособие. И два раза в месяц устраивала Макру «контрольные работы», забираясь к нему в постель и проверяя, как он… «усвоил материал». Пока однажды во время одной из таких «контрольных» ученик не доказал своей учительнице, что вполне уже овладел… «стрельбой из лука». «Я приготовил немного стрел, — исповедовался Макр. — Но каждую из них тщательно выбирал, долго приспосабливал, точно соразмерял с целью! После первого выстрела она заливисто хохотала. После второго стала стонать. А после третьего задыхалась и шептала: „Хватит. Хватит! Да хватит же! Я больше не могу!“ И хотя у меня еще и четвертая стрела для нее была припасена, я ее пожалел… Теперь многие кричат подо мной „хватит, хватит“. Но мне они не доставляют такой радости, такой гордости и ощущения славы. И вы, я надеюсь, догадываетесь почему».

Когда очередь дошла до Эмилия Павла, он смутился и стал отнекиваться. Но ему напомнили о принесенной клятве. И он, смущаясь и краснея, объяснил нам, что с женщинами ему пока не приходилось иметь дела. И не потому что семья его испытывает недостаток в молодых и хорошеньких рабынях, и не потому что у него, Эмилия, нет денег, чтобы наведаться к одной из меретрик-заработчиц. А потому, что, когда Павлу было двенадцать лет, один из его дальних родственников завлек его в свою домашнюю баню и там… «Нет, клянусь ларами, вы не подумайте, что он меня совратил, овладел мной! — испуганно воскликнул Павел и сбивчиво продолжал: — Он только гладил меня. И довел до того, что у меня… произошло. И у него тоже… случилось… Ну, вы понимаете!.. И мне очень понравились эти ласки. Но мне подумалось, что такому деликатному занятию надо предаваться в одиночестве… Тем более что когда я сам попробовал ласкать себя, мне было еще приятнее, намного сладостнее и трепетнее… Я выбирал какое-нибудь безлюдное место в нашем саду или укромный уголок в доме. И в саду любуясь цветами, а в доме — статуей или фреской… Ну, вы понимаете!.. И не надо смеяться надо мной. Я поклялся искренне вам рассказать. И вот, теперь у меня нет никаких тайн от моих друзей».

Никто из нас и не думал над ним смеяться. Все выслушали с пониманием. А Макр заметил: «Красивая история. Но это не любовь. Это скорее прелюдия к настоящей любви, своего рода тренировка в палестре».

Тут уже можно было засмеяться, и засмеялись.

Бросили предпоследний жребий. Он указал на меня.

На суд своих товарищей я представил красочную историю. Я рассказал, как однажды во время путешествия в Брундизий, в трактире неподалеку от Беневента, где нам пришлось остановиться, я договорился с молоденькой служанкой, что ночь проведу в ее комнате. Она мне заранее указала дверь на втором этаже. Но когда в потемках я пробирался по галерее, дверь распахнулась, меня силой увлекли в комнату, раздели, бросили на ложе; и если бы потолок в комнате не был дырявым и сквозь него не засветила выглянувшая из тучи полная и яркая луна, я бы, по выражению Макра, поднял лук и стал пускать стрелы; но тут, к ужасу своему, обнаружил, что барахтаюсь в объятиях мерзкой старухи с беззубым ртом и гноящимися глазами.

Тут уже можно было засмеяться, и засмеялись.

Бросили предпоследний жребий. Он указал на меня.

На суд своих товарищей я представил красочную историю. Я рассказал, как однажды во время путешествия в Брундизий, в трактире неподалеку от Беневента, где нам пришлось остановиться, я договорился с молоденькой служанкой, что ночь проведу в ее комнате. Она мне заранее указала дверь на втором этаже. Но когда в потемках я пробирался по галерее, дверь распахнулась, меня силой увлекли в комнату, раздели, бросили на ложе; и если бы потолок в комнате не был дырявым и сквозь него не засветила выглянувшая из тучи полная и яркая луна, я бы, по выражению Макра, поднял лук и стал пускать стрелы; но тут, к ужасу своему, обнаружил, что барахтаюсь в объятиях мерзкой старухи с беззубым ртом и гноящимися глазами.

Случай этот, могу теперь признаться, произошел, правда, не со мной, а с моим двоюродным дядей. Но к той поре мои любовные приключения были мало занимательными и невыигрышными для публичного описания. Выбранную же мной историю я сумел не только эффектно рассказать, но, как в мимическом представлении, разыграть свой испуг, изобразить коварную старуху и ее сладострастные объятия, представить хорошенькую служанку, назначившую мне, вернее дяде моему, свидание и в праведном гневе ворвавшуюся в комнату, когда она услышала за стеной звуки отчаянной борьбы и призывы на помощь… Я даже луну пытался изобразить, какая она была круглая и яркая.

Рассказ мой имел такой успех, что про Мотылька все забыли. И слова ему не предоставили. А он о себе не напомнил.


Лицо Вардия, когда он в очередной раз повернулся ко мне, сияло и лоснилось, как свежая головка галльского сыра. Но скоро оно перестало сиять, сморщилось, нахмурилось, и Гней Эдий вопросил:

— Что это я вдруг стал вспоминать наши детские рассказы?

Не ответив на заданный себе вопрос, Вардий вернулся к креслу, осторожно разместил в нем два нижних круга своего тела, бедра и торс, верхним кругом, стало быть, головой, издал какой-то неестественно высокий и чересчур протяжный звук, то ли «а-а-а-а-а!», то ли «э-э-э-э-э!». И лишь потом в нормальном регистре продолжил повествование:

IX. — Сомневаюсь, что Мотылек мог рассказать о том, что с ним тогда творилось. Охваченный Фанетом, он гонялся за призраками.

Призраки эти часто сменяли друг друга. Они либо жили отдельно от девушек и женщин, их навеявших. Либо совмещались с какой-нибудь конкретной девицей, и наш Мотылек устремлялся к ней, как к падающему листочку, кружась и заигрывая, убеждая себя в том, что это бабочка — та Единственная, которая явилась ему в аллее в его детстве. Либо сразу случалось несколько призраков, и бедный Мотылек метался между ними, силясь угадать, какой же из них истинный.

Сейчас постараюсь объяснить на конкретных примерах.

Скажем, однажды на берегу Альмы — эта речушка впадает в Тибр — мы увидели процессию адептов… Насколько я помню, было это во время одного из праздников в честь Матери Богов… Процессию, как обычно, возглавляли нищенствующие жрецы, которые несли купать в реке статую богини. Вокруг них крутились девицы и женщины, распевавшие песенки весьма легкомысленного содержания. И была среди них диковатого вида девушка. Волосы растрепаны, одежды помяты, взгляд блуждал. Она не пела, а кружилась в медленном танце, не следуя ритмам песен и музыки и всё больше и больше отставая от процессии.

Увидев ее, Мотылек остолбенел, как греческий Сократ. Ну, разве что не снял и не приложил к голове сандалию. И долго стоял, будто в каталепсическом припадке, радостно пожирая глазами медленную танцовщицу. Когда же та, тихо кружась, исчезла в отдалении, Мотылек пришел в себя, но не стал догонять процессию, а отправился домой, даже не попрощавшись со мной, свой спутником.

На следующий день после занятий он пришел на то самое место, на котором остолбенел накануне, и снова там обмер. Еще через день стал прогуливаться от храма Матери Богов до реки Альмы, словно надеялся встретить растрепанную танцовщицу или искал ее следы. И так блуждал несколько дней кряду. А однажды, идя по улице, сначала начал медленно кружиться, не прерывая движения, затем вытянул вперед руки, как бы обнял ими невидимую партнершу и стал шевелить губами, будто распевая неслышную песню или читая беззвучные стихи. Прохожие, которых немало было вокруг, смеялись и показывали на него пальцем. Но Мотылек их не видел. И меня не заметил, хотя я шел за ним от самого храма.

— Или вот еще, — продолжал Вардий. — Откуда-то с юга, чуть ли не из Африки, в Город приехал «театр зверей». На Марсовом поле разбили гигантский шатер и внутри него на протяжении десяти дней устраивали, нет, не травли, а именно театр, то есть на редкость мирные и крайне любопытные представления, в которых под музыку скакали и кружились кони; под звуки африканских барабанов ковыляли громадные серые чудовища, которых греки почему-то назвали гиппопотамами, то есть «речными конями», хотя коней они не могут напомнить даже очень пьяному человеку; под флейты и тимпаны шествовали пятнистые, длинноногие и длинношеие животные, для которых в нашем языке нет названия, а в театре их называли… Нет, я забыл, как они у них назывались… Ну и много забавного нам показывали. Обезьяны играли в мяч. Ликаоны-гепарды ездили верхом на буйволах. Птицы садились на спину слону и по знаку мима начинали чирикать на разные голоса и смолкали тоже по знаку.

Горожане, естественно, валом повалили на Марсово поле. Такая возникла толчея, что пришлось вызывать конную стражу. Мы лишь на третий день пробились в шатер и увидели представление. А некоторые ходили по нескольку раз, так им понравилось диковинное зрелище.

И только Мотылек не стал его зрителем. Дело в том, что плата за представление в театре зверей взымалась не так, как обычно. На некотором отдалении от гигантского шатра, в котором показывали животных, была установлена маленькая тростниковая будочка, и в ней сидела девица, не черная, но сильно смуглая, наверно, арабка. Глаза у нее были круглые, синие и глубокие, как некоторые индийские сапфиры. Губы — пронзительно алые, хотя не накрашенные. Зубы — как аравийский жемчуг. Она продавала маленькие лоскутки папируса, которые при входе в театр надо было отдать одному из двух рослых негров в белых тюрбанах, и тогда тебя пропускали внутрь шатра.

Впервые увидев эту арабку, Мотылек отпрянул в сторону и обмер, как это с ним теперь часто случалось. Билета не купил, на мои замечания не откликался. Я, зная своего товарища, не стал его тормошить, вошел в шатер, полюбовался представлением, а когда вышел из театра, увидел, что Мотылек пребывает в том же месте и в той же позе.

Придя на следующий день, он, дрожа от волнения, приобрел-таки кусочек папируса. Но в театр не вошел. Побродил вокруг шатра. Потом с прежним волнением на лице снова подошел к хижинке и еще один билетик купил. Затем опять побродил и в третий раз совершил покупку, дрожащей рукой протянув девице монетку. Билетики эти он, не рассматривая, прятал у себя на груди. В театр не заходил.

Днем позже, нарядившись в парадную тогу, он рано утром пришел на Марсово поле и стал помогать арабской девице устанавливать кабинку, подметать вокруг и раскладывать билетики, причем белое свое одеяние испачкал травой и вымазал в грязи, так как весь день моросил слякотный дождик.

На четвертый день оделся попроще и, раздобыв где-то пестрый тюрбан и напялив его на голову, вместе с девицей принялся продавать кусочки папируса. Застав его за этим занятием, я не сдержался и воскликнул: «Сын римского всадника торгует входными билетами на звериное представление! Ты спятил, дружище?!» А он, услышав мой голос, но едва ли увидев мое рассерженное лицо, так как всё время смотрел на арабку, радостно зашептал мне в ответ: «Тутик! Милый! Купи у меня побольше билетов! Мы с ней соревнуемся, кто больше продаст!» Я в знак протеста приобрел три билетика не у него, а у девицы, хотя не собирался в четвертый раз смотреть представление…

В школу Мотылек не ходил до тех пор, пока театр не уехал из Рима. Тогда наконец явился и уселся рядом со мной на скамейку. Нет, не расстроенный и тоскующий, как я ожидал, а какой-то нежно-задумчивый, возвышенно-грустный. Лично у меня язык не повернулся о чем-либо расспрашивать Мотылька. Но Макр поинтересовался: «Что, жарко сосется? С такими-то красными губками…» Юний Галлион спросил: «Вы с ней на каком языке объяснялись?»

Мотылек глянул на Макра, как на шальную муху. А Галлиону в ответ сначала стал произносить какие-то дикие гортанные слова, а потом беспечно улыбнулся и сказал: «Зачем объясняться?»

— Через месяц он повадился ходить к Макру, — продолжал Вардий. — Он и раньше часто к нему заглядывал, потому что брал у него греческие книги. Но теперь ежедневно с раннего утра поджидал у двери, вместе шли в школу, вместе возвращались, и тут уже не упускал возможности зайти в дом, перекусить в триклинии, поговорить в экседре, погулять в саду или в перистиле.

Назад Дальше