Джима поселили в садовом домике. Сто раз на дню я бегал его проведать, носил еду, убирал за ним и гулял, надев на него настоящий брезентовый ошейник. Целую неделю я был счастлив. А потом Вероника Андреевна сказала, что мне можно ходить в школу, наступила холодная промозглая осень, и гулять с Джимом мне стало некогда. Я по-прежнему приносил пачки книг из библиотеки, а тут эта собака…
Щенок быстро рос и вскоре превратился в колченогого уродца.
— Рахит, — сказал отец. — Проморгали.
Я стал хозяином уродца, с которым было стыдно показаться на улице. Дружки посмеивались. Когда родители были на работе, я держал Джима взаперти, все чаще он сидел голодным и выл, и это было очень неприятно.
Наконец однажды отец сказал:
— Хватит. Не получилось. От Джима надо избавиться.
Я понимал, что он прав, мне было стыдно, и ждал, что отец сам как-нибудь уладит это дело: отведет Джима куда-нибудь или кому-нибудь отдаст.
— Нет, — сказал отец. — Ты должен сделать это своими руками. В первый и в последний раз в жизни. Сам. Чтобы потом никогда не приходилось этого делать.
— У нас нет ружья, — угрюмо сказал я.
Отец молча протянул мне молоток.
Я сунул молоток в карман пальто, взял Джима на поводок и пошел в лес.
До леса было километра полтора-два.
Джим обрадовался прогулке, скакал вокруг меня — неуклюжий, веселый, уродливый. В лесу я привязал его к дереву. Достал из кармана молоток. Зажмурился и ударил. Джим завизжал. Это оказалось труднее, чем я ожидал, гораздо труднее. Я ударил его, ударил еще раз. Он визжал, лаял, подвывал, а я его бил — куда придется. Наконец он затих. Я не мог на него смотреть. Бросил молоток и побежал домой. С полдороги вернулся: нельзя было оставлять молоток в лесу. Но до леса не дошел, повернул назад, снова побежал, прошел к себе, залез под одеяло. Родители ни о чем не спрашивали.
А на другой день Джим вернулся. Перегрыз веревку и вернулся домой. Окровавленный, весь в каких-то струпьях. Я ему, видно, что-то сломал. Он приполз, весь окровавленный, голодный, приполз домой, ко мне, виляя хвостом. Я подошел к нему, и он лизнул мне руку. Это было невыносимо.
Отец сжалился надо мной. Он накормил Джима и куда-то отвел, а потом сказал: «Всякое дело надо доводить до конца». Он проговорил это, не повышая голоса, сухо, глядя на меня в упор. Я залез под одеяло и укрылся с головой. Я думал, что умру, но не умер.
На следующий день в школе ко мне подошел один из дружков, довольно хилый парень, и спросил о Джиме. Я был примерно такого же сложения, что и он, и Джим переполнял меня. Я ударил парня в лицо. Это было впервые в жизни. На берегу реки, в лесу мы с дружками часто боролись, но борьба — это не драка. Я ударил кулаком этого Костю в лицо и бил, пока он не сбежал, согнувшись и держась за голову. Это произошло в классе, на глазах у всех. На следующей перемене в туалете незнакомый парнишка спросил меня про женщину на Детдомовских озерах — я ударил его в лицо. Он ответил. Я снова ударил и набросился на него. Парнишка оказался крепким, но я оказался злее. Вернувшись в класс, я подошел к дружку Матрасу, который стоял у окна и подозрительно ухмылялся, и врезал ему в нос. Матрас был сильным парнем, гораздо сильнее меня. Первым же ударом он разбил мои очки, вторым чуть не сбил меня с ног. Мы стояли у доски и дрались, били в лицо кулаками, не уклоняясь, молча, били и били, пока в класс не вошла учительница, которая с воем бросилась к нам и попыталась разнять. Нас обоих, окровавленных, отвели к директору школы, но говорить мы не могли.
На следующий день я подошел к Матрасу и хмуро предложил мир. Он так же хмуро кивнул и протянул согнутый мизинец. Мы помирились. Помирился я и с Костей, и с тем парнишкой, которого избил в туалете. Больше я в школе никогда не дрался.
Когда я возвращался после уроков домой, меня остановил Ирус, король Семерки.
Говорили, что отцом его был «зеленый брат», убитый чекистами где-то в литовских лесах. Мать Ируса редко появлялась на улице. У нее были безумные черные глаза и густые черные кудри до пояса. Считалось, что она ненавидит советскую власть, погубившую ее мужа, и прячет под подушкой пистолет «вальтер». «Вальтер эсэс», — уточняли пацаны. Но моя мать говорила, что несчастная женщина никогда не была замужем и страдает алкоголизмом.
— А правду говорят, что ты псих? — спросил Ирус. — Троих за день уделал — правда?
Я сжался.
Ирус был лет на десять старше. Худощавый широкоплечий парень, у которого было несколько приводов в милицию за драки. В округе были парни гораздо крепче на вид — здоровенные и дерзкие, но в поединке с Ирусом они проигрывали: он был чертовски ловким и хитрым бойцом, который умел уворачиваться от прямых ударов и бить наверняка — да с такой силой, что огромный амбал даже не сразу понимал, что случилось, а уже лежал на земле. Кроме того, он был пижоном и стилягой, то есть носил брюки-дудочки, остроносые туфли с заплатками и танцевал твист.
Я боялся, что кто-нибудь из тех, кого я побил, был из компании Ируса и теперь мне предстояло схлопотать от самого короля.
— Ну, — буркнул я.
— Покурим?
Разумеется, я хотел покурить в компании с Ирусом, хотя до того не курил ни разу.
Мы отошли за угол, и Ирус угостил меня «примой».
Я закашлялся, но выкурил сигарету до ногтей.
— Ну бывай. — Ирус хлопнул меня по хилому плечу. — Если будут приставать, скажи мне: разберемся.
Так я стал своим в компании Ируса, короля Семерки.
Впрочем, это сильно сказано — «своим»: многие ребята никогда не забывали о том, что мой отец — заместитель директора фабрики, большой начальник, от которого зависели их родители. «Твой отец — барин, — сказал мне однажды Костя, тот парнишка, с которым я подрался. — А мы — рабы. Все рабочие — рабы». Я стал кричать, что мой отец никакой не барин, а рабочие — никакие не рабы, потому что у нас социализм, а не капитализм. Но Костя только улыбался и покачивал головой. Он с отцом и матерью жил в жалкой комнатушке, без кухни и туалета, обедал и ужинал картошкой с селедкой, а я жил в красивом немецком доме под черепичной крышей, в просторной квартире, за моим отцом по утрам приезжала служебная «Победа», и бутерброды у меня были — не черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный сахаром, а белый с маслом. Едва завидев меня, дружки хором кричали: «Сорок восемь, половинку просим!» И я отдавал им весь бутерброд, потому что мне было стыдно кричать: «Сорок один, ем один!» Впрочем, не прошло и десяти лет, как родители Кости купили цветной телевизор, три ковра и машину, тогда как у нас в гостиной все еще хрипел черно-белый «Темп», и до пятнадцати лет я донашивал за отцом рубашки, рукава которых были выше локтей подхвачены резинками. Но это, конечно же, ничего не меняло: я оставался «директорским сынком». В этом был только один плюс: парни, привыкшие все проблемы решать при помощи кулаков, меня не трогали…
С жестокостью я столкнулся сразу же, как только пришел в первый класс, и эта жестокость не была чем-то исключительным, она была нормой жизни. Чаще всего заводилами драк были ребята из ближних сельских поселков и из Питера, где жили цыгане и оцыганенный народ. Родители давали нам пять-десять копеек на буфет, где продавали пирожки с повидлом и с рисом, и стоило зазеваться, как по пути в класс питерские выхватывали у тебя пирожок, иногда уже надкушенный.
При игре в «чик» на земле проводили черту, на нее выкладывали столбиком монетки — ставки, игроки по очереди бросали биту, стараясь попасть в столбик монет или хотя бы как можно ближе к нему. Тот, чья бита оказывалась ближе к монетам, бил первым. Если после удара битой монетка переворачивалась, игрок ее забирал. Если ему везло, он забирал все деньги, если нет, — бил следующий игрок. Ставки были копеечными в буквальном смысле слова. И из-за этих копеек подчас разгорались настоящие сражения.
Маленький прокуренный Фролик, проиграв копейку или две, сжимал в кулаке свинцовую биту и бросался в драку. Его отталкивали, били, он хрипло орал, дрался ногами, выл по-собачьи. Его родители работали на мукомольном заводе, получали гроши, сыну ничего не давали, и за пирожок или гнутую копейку Фролик готов был на все. К счастью, в игре ему чаще всего везло, и хотя многие считали, что он жульничает, связываться с этим маленьким придурком никому не хотелось. Он жил в крошечной квартире без удобств, как и большинство моих дружков, — жил с пьющим отцом-инвалидом, истеричной матерью, тремя братьями и сестрой в тесноте, жил тесной жизнью, которая так часто превращает русского человека в несчастную темную скотину.
Наша классная руководительница называла таких, как Фролик, грызунами. Может быть, она имела в виду страсть «грызунов» к семечкам — они всегда грызли семечки, они, их друзья, их родители и родственники, все.
Однажды я сказал, что люди, грызущие семечки, — жалкие недоумки и обыватели.
Наша классная руководительница называла таких, как Фролик, грызунами. Может быть, она имела в виду страсть «грызунов» к семечкам — они всегда грызли семечки, они, их друзья, их родители и родственники, все.
Однажды я сказал, что люди, грызущие семечки, — жалкие недоумки и обыватели.
Отец ответил мне примерно следующее: «Человек, грызущий семечки, это и есть тот человек, ради которого случаются все войны и революции. Он сидит на лавочке и грызет семечки, и мимо него несут то Ленина, то Сталина, а он грызет семечки. Колесо, парус, весло, Достоевский, пулемет Максима и атомная бомба — все ради человека, грызущего семечки. Ради обывателя, который грызет семечки вот в таком маленьком городке, как наш. В маленьких городках история делается, а в столицах она записывается. И историю эту делает человек, грызущий семечки, потому что он убирает трупы, вставляет стекла, жарит яичницу и дает сыну десять копеек на кино. Он беден, прост, наивен, он никогда не напишет „Войну и мир“, не изобретет порох и не выговорит слово „экзистенциализм“, но государство — ради него. Оно не для гениев — для неудачников, для простаков и увечных. У нас человек, грызущий семечки, это тебе не французский человек, грызущий семечки. Наш вместе с другими, такими же как он, был вынужден и воевать, и кровью срать, и по лагерям кайлом махать. А потом вернулся домой, сел на лавочку и принялся за свои семечки. Ось мира, его оплот и ограда. И если ты однажды заглянешь в душу человека, грызущего семечки, и не найдешь там ни любви, ни ненависти, ни пропастей, ни высей, ни дьявольской тяги к саморазрушению, ни страсти к божественному полету, — грош тебе цена».
На самом деле отец произнес слов десять-пятнадцать — остальное я додумал задним числом, но за смысл — ручаюсь. Впрочем, смысл этот доходил до меня постепенно, очень долго.
Дрались беспрестанно. Дрались в школе, после школы, на речных пляжах, на улице, у магазинов, где мальчишки ползали в пыли, выискивая копейки, оброненные покупателями, дрались из-за пустых бутылок, которые мужчины оставляли в ивняке у реки.
Ирус рассказывал о драках, в которых он участвовал, и мы, мелочь, слушали его с завистью и гордостью за короля. Чаще всего он рассказывал о драках в армии — наши против «чурок», о драках на танцах и после танцев.
Клуб, где устраивались танцы, находился в конце Семерки, вечером в субботу и в воскресенье туда толпами шли парни и девушки, а потом я слышал, как трещали заборы по улице, из которых выдирали штакетины, и свистели солдатские ремни с заточенными пряжками — идеальное оружие ближнего боя. Семерка против Питера — это была нестихающая война. Подрастали новые бойцы, и война разгоралась с новой силой. Ножи в ход пускали редко, разве что в драке с чужаками, например с армянами-строителями, и били в задницу: настоящий пацан с такой раной в больницу не пойдет.
Так что драки, устроенные мною в двенадцать лет, были событием сильно запоздавшим: мои дружки дрались с первого школьного дня. Впрочем, мне везло: в нашей компании только я был слабаком — остальные были ребятами крепкими, мускулистыми и вступали в бой не задумываясь, как их отцы на войне. И в обиду меня не давали.
А Фролик кончил плохо. Когда колхозы-совхозы стали избавляться от лошадей, просто выбрасывая их в чисто поле, — и несчастные животные тогда бегали по заснеженным полям, со сбившимися гривами, тощие, обезумевшие, жалкие, — Фролик, любивший покататься верхом, ловил этих лошадей, а потом обливал бензином и поджигал. Дед Семенов говорил, что у Фролика в голове мышь сдохла. Однажды его обнаружили в поле за городом, скрюченного и полусгоревшего, рядом с мертвым полусгоревшим конем: оба были добиты одной и той же картечью, но хозяина ружья так и не нашли.
Я поздно научился плавать и еще позже, чем дружки, прыгнул с водопада.
Река Лава была подперта бетонной плотиной, отводившей воду по каналу к Свалке и мукомольному заводу. Ниже плотины образовывалось широкое поле неспокойной воды с песчаным островком посередине, поросшим ивняком, и дальше река текла мимо бумажной фабрики, под железнодорожным мостом и возле бани встречалась с Преголей.
Прыжок с плотины был не таким уж простым делом: слева и справа в воде прятались ржавые опоры немецкой электростанции, а в глубине были навалены громадные камни, оставшиеся после взрыва верхней части плотины.
Несколько раз я спускался с берега и доходил до середины плотины, стоял по пояс в бурлящей воде, но пробежать вниз по бетонному сливу и прыгнуть в бушующую пену — не отваживался. Все прыгали, я — нет. Пора было этому положить конец.
Летней ночью с дружком Колей мы отправились на водопад. Прошли огородами, спустились на берег, переплыли канал, выбрались на бетон, полежали — камень отдавал дневное тепло. Потом я встал, спустился в воду и двинулся вдоль гребня плотины. За мной пошел Коля. Водопад ревел, внизу пена дыбом стояла метра на три в высоту, и видны — светила луна — бревна и доски, проносившиеся мимо и кувыркавшиеся в волнах. Я смотрел на песчаный островок, поросший ивняком. До него и надо было добираться. Я сто раз слышал все эти разговоры. И что дурить не надо, когда после водопада сразу утянет на дно, и не дергаться туда-сюда, потому что через секунду-другую тем же течением тебя выбросит наверх, и тогда все только от тебя зависит: держись подальше от сильных течений и правь на остров, а там — само вынесет. Все равно — страшно. Когда мы остановились на середине бетонного гребня, я весь состоял из одного желе. Из ужаса. Вниз по бетонному сливу неслась какая-то всклокоченная стекловидная масса, которая при падении с порога плотины вздымала волну и пену. Двадцать шагов под уклон, толчок — и ты влетаешь в эту стеклянно-пенную стену, а дальше — пан или пропал. Я не раздумывая бросился вниз, скользя на водорослях, которыми был покрыт бетон, толчок, ух, и вот я уже утратил все ориентиры, где небо, где земля, где что, неизвестно, — летел вперед и вниз, и вниз, и глубже, и боялся закрыть глаза, хотя вокруг была только кипящая, бурлящая, пузырящаяся тьма, меня подхватило течением, перевернуло, еще и еще, потом выбросило наверх, я ударился боком и плечом о что-то огромное, как будто шерстистое, отпрянул, вокруг всплески воды, волны, пена, какие-то доски, а впереди — песчаный остров, но уже через два-три взмаха руками я понял: рано, течение еще не наигралось мною, и пусть играет, важно на плаву держаться, а когда почувствуешь, что оно сдает тебя другому течению, можешь грести изо всех сил, сейчас ты в своей воле и власти, и я никогда в жизни не греб с таким остервенением, и мчался по течению, пока пузом не въехал на песок, вскочил, упал, прополз на четвереньках до кустов и рухнул — эвер! Я здесь! Все!
Рядом со мной лежал Коля — он тяжело дышал и улыбался.
— Что там? — вдруг спросил он.
Неподалеку на песке лежало что-то длинное и темное.
Мы подошли. Это был бык. Бычок. Видимо, отбился от стада, упал в реку выше по течению, утонул, и течением его принесло сюда, к водопаду. Я понял, что это было большое и шерстистое — там, среди бушующей воды.
Мы преодолели неглубокую протоку, оделись и двинулись домой.
— Завтра на Пашню? — спросил Коля.
Я кивнул.
После войны в Восточной Пруссии осталось много боеприпасов и оружия. Все это добро, разумеется, военные собирали, вывозили, а ненужное — взрывали. Но если собрать в одном месте на поле и подорвать миллион снарядов, патронов, бомб и гранат, сдетонирует только часть припасов. Их снова собирали и взрывали, потом перепахивали землю и снова подрывали. Вот это место и называлось Пашней. Она находилась километрах в семи-восьми от городка. Ездить туда запрещалось под страхом строжайшего наказания. В городке не так уж редко встречались люди с оторванными пальцами, а то и без конечностей. Брат школьного завхоза лишился кисти руки и глаза, когда попытался разрядить фаустпатрон. Мой одноклассник бросил в костер зенитый снаряд и погиб. И все равно мужчины глушили рыбу тротиловыми шашками, кое-кто хранил в тайнике то немецкий карабин, то пистолет: хорошую вещь просто жалко выбрасывать.
На следующий день мы компанией отправились на Пашню. По лесным дорогам, мимо воинских частей — вышки с часовыми виднелись далеко между верхушками сосен. Приехали. Огромное поле, изрытое воронками, которые были залиты дождевой водой. К тому времени Пашня оскудела, но нам все же удалось выкопать десятка три-четыре снарядов и найти авиабомбу. Снаряды были, видимо, авиационными, небольшого калибра. Порох нам был не нужен, а вот головные части мы аккуратно развинтили и добыли столбики алюминиевого цвета, взрыватели и детонаторы. Авиабомбу попытались разделать при помощи ножовки по металлу, но потом здравый смысл все-таки взял верх. С большим трудом подвесили бомбу на ветке сосны, развели под ней костер, дождались, когда рванет, и смылись.