Девять дней в июле (сборник) - Наталья Волнистая 7 стр.


Меж тем у Саши все шло отлично. Свирепое его трудолюбие не могло не дать результатов, это признавали все, впрочем, нам на всех плевать, что нам эти все! Вот он мог бы и похвалить. Самой нежной своей детской мякотью Саша надеялся на очаровательные, из старинного водевиля, взаимоотношения персонажей: профессор, спрятав добродушный смешок в пышные усы, журит; студент сперва немного буксует, но потом отчаянно форсирует гонку, и шалопай, любимец, фаворит, первым приходит к финишной ленте и к победным букетам. Аплодисменты.

Однако профессор был спокоен. И даже почти равнодушен. А скорее – разочарован.

– Сань, ну почему?

– Не знаю. Славка, я же не могу его спросить: чего-сь не так, дяденька? Как мне тут играть, дяденька, чтобы стало красиво? И чтобы вам понравилось?


В какой-то момент Саша нестерпимо заскучал по самому обычному одобрению. Но заскучал небрежно, весело, упрямо, немного на спор сам с собою. Серединные экзамены миновали приемлемо, нормально, в порядке; профессор был недоволен, но это так и должно быть. И прекрасно, и пусть. Саша стал сосредоточен, как шахматист в поисках хитрого, блистательного спасения черной армии. В конце концов, бог с ней, с оценкой. Ведь очевидно, что в его игре появилось новое качество. Новая мощь. Нельзя не услышать, и Маэстро непременно слышал, как же иначе, да только отчего-то безжалостно молчал. Саша хмыкал, вспоминая смешное, лехинское: «Санек, вот тебе свежая эпитафия на могилку: „Саня Ясный Сокол. Отмучился“».


Однажды, уже после снега, Саша обнаружил себя шлифующим трехнотный мотивчик в каком-то не самом виртуозном опусе и вдруг с восторгом опомнился: ведь это же его метод, и это уже его уровень работы над текстом, значит, все верно, значит, и шел куда следует, и свернул в правильном месте! Саша разозлился на полугодичной давности Сашу Бесфамильного, сатанеющего над роялем; разозлился на свои отекшие от прилива крови руки, на свою истерзанную, насиженную спину. Дурачина! Кавалерист хренов! По двенадцать часов бездумных наскоков – зачем? Кого это могло впечатлить? Сверкающая Сашина злость была плодотворна, но ядовита. Саша решительно перестал себе нравиться, и само это чувство оказалось горячим, парким и даже пьянящим. А потом, странным образом – на волне восхитительного самобичевания, – появился забавный страх. Саша испугался того, что если не сегодня, так непременно завтра придет он на урок, и профессор вдруг скажет, что вот теперь, голубчик, стало все отлично, вот теперь действительно получилось, и форма, и темп, и тембр – отменно хорошо, ай да Александр, ай да сукин сын! Саша будто бы боялся не успеть созреть для возможного восхищения и будто бы опаздывал к неизвестному сроку, и более всего опасался несправедливого, никак не заслуженного, не ко времени дарованного доброго слова. Ведь если такое случится, то из подлой жалости, никак иначе!

Милый Саша Бесфамильный еще верил в жалость и розовыми душевными рубцами еще красовался неизвестно перед кем.


Весной Маэстро давал концерты. Штурмуя филармонический зал, Лехин сипел: «Елки, Второе пришествие не соберет такого аншлага! Кошмар…» Саша слушал Маэстро с новым чувством. Это был замес из стыда и обиды. Год назад Саша хотел вполне понятного: хотел выведать секрет. Вскрыть изнанку фокуса. Получить рецепт волшебства. Без утайки. По-честному. От учителя – ученику. Хотел, чтобы его, так сказать, научили. Это желание теперь выглядело так инфантильно, так невыносимо глупо, что Саша физически вибрировал от гудящего своего стыда. А где-то рядом, на периферии, тонко свистел серый комар обиды: на себя, мало что успевшего и мало что понявшего; на NN, такого щедрого на сцене и такого скупого в классе. И еще на то, что за прошедший год Саша вырос на вершок, а он – на бесконечность. И еще на то, что крохотную прелюдию Баха, свой седьмой, кажется, бис, Маэстро сыграл так, что Саша сжал брюхо и заскулил, вдавив ладони в глазницы. В грохоте оваций что-то кричал Лехин, но Саша не слышал и не переспрашивал.


Московское каникулярное лето просыпалось веселым песочком, нагрелось в июле, остыло в августе. В Питер Саша возвращался поездом, пустым прозрачным днем, разрешив себе отсмотреть весь путь версту за верстой. Поезд мерно считал столбы и березы, и в этой мерности было, пожалуй, вполне музыкальное напряжение – то ли невидимый дирижер сосредоточенно отщелкивает паузы перед замершим оркестром, то ли двужильный, но все-таки немного утомленный степист разучивает прохладное танго: «Был день осенний, и листья грустно опадали…»

Саша вез в Питер отменно проработанную новую программу и убежденность в окончательной правильности всего происходящего. За лето Саша сформулировал и отполировал весьма торжественный, а главное, врачующий обет: он запретил себе обижаться. И запретил взвешивать и оценивать такую зыбучую субстанцию, как талант, и даже запретил себе думать на эту тему, в связи с чем только об этом и думал. В сущности, ситуация была не так уж замысловата. Саша хотел приблизиться к человеку, творчество которого есть феномен зашкаливающей, запредельной, непереносимой силы. Саша хотел учиться и взрослеть. А на самом деле – просто хотел быть рядом, чтобы унять свое восхищение обычными диалогами. Чтобы на пару часов в неделю забыть о величинах и парить на одной высоте. Заодно, уж признайся, Шурик, чего там, чтобы исподтишка любоваться самой мизансценой: я и гений. Что касается Маэстро, то он, вероятно, рассчитывал на общение с умным человеком. Но ему, ха-ха, не повезло. Саша скривил рот, как от горькой ягоды.

Женщина, сидевшая рядом, удрученно вздохнула. Ей не нравился попутчик: тихий, кудлатый, лицо не пойми какое, не наше лицо-то, юное, но в черной щетинке, к тому же вздрюченный какой-то, в окно уставился, пальцами без конца выстукивает что-то. И молчит всю дорогу, будто немой. «Такие, кстати, самые опасные, которые психованные, – думала женщина. – Ох, не дай бог… Молодой, а весь на нервах, ну-ну, чего опять пищишь, красавец мой сладкий, мой золотой…» Женщина везла котенка в просторном ведре, увитом рыхлой марлей. Котенок мотался по скользкой эмали, цокая коготками, и отчаянно мяукал. Женщина хлопала землистой рукой по ведру: «Тсс, эй, распищался… ну-ка, угомонись! …А глаза у попутчика хорошие. Уставшие только. Видать, не выспался. Не, парнишка-то неплохой, да не выспался, иль что случилось… ох, с Москвы выехали, так вроде лето еще было…» Степист с его танго пристал вмертвую. В сумраке дорожной дремоты наяривал он тугую чечетку, с особым предвкушением замирая на миг перед густым и сладким, как старый сироп, припевом: ах, эти че-оорные глазааа! Изредка от донных перестуков поднимался на поверхность бубнящий голос, оформляясь в чужие, незначительные слова; Саша пробуждался, затушив назойливый аккорд, и вплывал в журчащий поток:

– С Москвы выехали – вроде лето еще было, а теперь, глядите-ка, березы совсем желтые, и небо низкое. Хорошо, зять встретит с поезда, а так бы еще автобусом с пересадкой – аж до Новой Ладоги, так только к завтрему доехать.

Саша нехотя полез было из молчания, но на полпути замер, не придумав реплики, отвернулся и неожиданно ясно вспомнил, что не разговаривал уже пару дней, не меньше, – факт забавный, даже анекдотичный, поскольку были же вокруг какие-то люди, не по пустыне ж он бродил, в самом деле. Саша попробовал улыбнуться, сказать что-то попутное, незамысловатое; тяжелый язык какое-то мгновение лепил первое слово, и это мгновение оказалось настолько длинным, что Саша успел его заметить и даже успел ему поразиться.

– Прос… км, простите, а почему вы котенка в ведре везете?

– Ну а чего? Коли уж ведро, так и заодно. Да и никуда он из ведра не денется, оно ж не зацепиться ему. Так, слегка поплакал, да что ж… Сестры кошка принесла, а я думаю, так пусть будет в хозяйстве. Не назвала еще. Сперва думаешь-то как назвать так интересно, а все одно потом Васька выходит. Да, Васька? Ну-ну-ну, не пищи! А Ладога нынче уже холодная, скоро штормить начнет. Так хлещет, бывает… И темень – ох! Зять-то раз на лодке вышел…

…Ну что такое аспирант? Детский сад – вот что это такое. Один гонор, ни капли умения. Ладно. Стыдобище, но пройдет уж как-нибудь, сейчас это не главное. Главное – сосредоточиться. Во-первых, думать. Самое важное – думать. И надо еще почистить текст. Особенно там, в начале. Так. Во-вторых… да, там надо попробовать убрать педаль. Слишком жирно звучит, да, надо подумать. А главное – успокоиться. Дело не в таланте. Это мы уже выяснили. Это – в сторону. Дело в сосредоточенности. Главное – думать. Надо проще. Первую часть взять немного медленнее. Буквально на щепотку. А там да, педаль убрать, чтоб эти черные глазааа меня-аа пленииили, фу, дрянь какая привязалась – меня-аа пленииили, их позабыть никак нельзя…


Так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит – не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что – ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом…

Так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит – не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что – ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом…


Саша увидел себя за роялем (комната номер три, люминесцентная лампа гундосит вечный ми-бемоль), и себя же в трамвайном хвосте, у окна, в котором медленно уплывает – до завтрева! – имперского серо-голубого цвета консерватория, и себя же у сырого, в зонтовьих лужах, лифта; а потом себя – то ли в лифте, то ли в лодке под гигантским сухогрузом, в свинцовой ладожской воде, и тут же решил, что надо непременно съездить да и посмотреть на эту грандиозную воду, и непростительно было бы не увидеть ее, раз уж все равно здесь поселился, и сразу же подумал, что, конечно, он не поселился, что за ересь, наоборот, он совсем не хочет возвращаться в город, который как раз в эту минуту и подъехал вслед за предпоследним столбом и последней березой, подоткнул под поезд вокзальную платформу, захныкал привычной моросью, ну что, Васька, где там наш зятек-то, граждане, не оставляйте вещи в вагоне.

Из всего так толком и не отсмотренного пути Саша запомнил лишь котенка в ведре.


Приветственный сентябрьский звонок профессору Саша не оттягивал, нет; напротив, самым продуманным образом откладывал до наиболее правильного, максимально удобного, категорически урочного часа, который, разумеется, все никак не наступал. В итоге пришлось звонить уже из общаги, вытанцовывая у настенного телефона босяцкую пляску (майка-шлепанцы) и прикрывая слова ладошкой. Договариваясь о встрече, Саша почувствовал, что, во-первых, невероятно соскучился и безумно-безумно рад, ура-ура, да здравствует NN!; во-вторых, что все скорби и самокопания были напрасны, потому что ошибочны; и в-третьих, что он хочет немедленно усесться за рояль, сию минуту, о, дааайте, дайте мне рояль, м-да, но все-таки надо подождать до утра, а жаль, ну и леший с вами, так и быть! Прошлепав к себе, Саша хрустко, с преувеличенным задором потянулся, выгнув руки кренделем на затылке, и, довольный, возбужденный, вломился молодым бревном в казенную кровать – не сгибая коленей. Его немного лихорадило, но это, конечно же, не от волнения, постановил Саша, – это от банального сквозняка. Кровать вздыхала, а что-то ночное, по-осеннему холодное и вправду свистело со стороны моря.


Первый в сезоне урок вышел досадным, но закономерным комом. Саша сам был виноват, это очевидно: явился торжественный, приподнятый, весь в дурном мажоре, окрыленный неубиенной полыхающей любовью к NN. Случился конфуз – так и поделом! Маэстро не задавал дежурных «как прошло лето» вопросов, хотя Саша немножко ожидал их и немножко готовился, но NN лишь сидел, поглаживая чуткими пальцами ребро ажурного пюпитра, и говорил о сиюминутных задачах, скажем, усилить вот тут, Саша, октавы, если вы не возражаете… Знакомое, уже много раз пережитое разочарование выскочило из Сашиной груди, но было немедленно прибито. Хватит. Сколько можно. Ах, мы занимались до упаду! – вот пойди и воткни свое занимались сам знаешь куда. Все. Надо работать. Думать и работать.


Осень набухала влагой и сумеречным тоном, как заварной лист в буфетном чайнике. Сашина жизнь текла равномерно, в рутинных аспирантских делах и, кстати, да, в длительных буфетных походах. Саша полюбил тягучие чаепития – без собеседников и без расшлепанных, вынырнувших из подмышки книг. Он приноровился чаевничать за одним и тем же столиком у задней стены и даже приучил себя уходить из буфета, если столик был занят, – до следующей попытки. Такие вот забавы. Занимался Саша много, но дробно, с паузами, утомляясь непривычно быстро. В его занятиях появился загадочный ритуал: Саша сидел перед роялем в молчании – не играл, не учил, не листал ноты, не следил за часами, не валял дурака. Сидел и молчал, сосредоточившись на сущей ерунде – будь то сухая ветка тополя, пришпиленная ветром к карнизу, или клубок старинной пыли в непроходимом и недоступном дальнем углу комнаты. Потом снова играл. Потом прерывался и со странной аккуратностью закрывал рояль и целую вечность после рассматривал причудливый рисунок своих и чужих отпечатков на антрацитовом лаке. Потом отправлялся в буфет.

NN уехал с концертами. Саша почувствовал совершенно ученическое, из школьных времен, глупейшее облегчение. Тогда, среди прочих разного калибра мыслей, впервые мелькнула та самая преступная мысль, которую негодующий Саша немедленно отверг, потому что это была не мысль, а верный путь к катастрофе, и вообще нелепость, и проигрыш, и подлость, об этом не может быть и речи, ты понял, Славка?

– Слушай, Сань, ну это же нормальная штука. Ну не сошлись характерами, бывает. Ну мало ли таких случаев, а? Да на каждом шагу. Нормальный рабочий момент. Поучился у одного, потом у другого. Это нор-маль-но! Сань, ну что ты бродишь, как… пфф… смотреть страшно.

Балбес Лехин попал в яблочко. Саша здорово изменился. Был Саша Бесфамильный, веселый пузырь-хвастун, стал Саша – монах-отшельник.

– …и теперь наш суровый Саня не приемлет здоровых компромиссов. Все, что теперь надо нашему отшельнику, господа, – это уединение после инъекции чистой, но сильно горькой правды. И желательно, Сань, инъекции болезненной, чтобы до корчи, да? – и даже не из чьих-то рук, нет, вполне достаточно своего опыта. Ах, я разучился играть! Ах, господа, я – бездарь! О как. Глядите, господа, как я сам себя высек! Да-с!

Запоздалая, последняя из возможных гордость поднимала в Саше свою змеиную головку: да, я требователен к себе, да, я перфекционист, и не надо ржать, Лехин, ничего смешного, да, это так, но зато я знаю – что значит играть плохо, и точно знаю – как должно быть! Внутренним слухом, за секунду до прикосновения к клавишам, он в принципе знал, как должно звучать это прикосновение. По крайней мере ему так казалось.

– Да ты не перфекционист. Ты – идиот. Сань, с ума сходишь, честное слово. Что ты в лихорадке ему – ЕМУ! – доказываешь? Для начала он сразу был… сам знаешь… короче, опустим высокопарности; а потом он сорок лет рос. Как елка. Сань, расслабься. Ему твои придумки неинтересны. Они и тебе неинтересны. Мельтешишь, унижаешься. Да тебе не надо было к нему соваться в принципе. Потому что, если честно, Сань, вот если совсем честно, да, то цель у тебя была одна: выдавить из него – именно из него, на меньшее ты не был согласен, да, Сань? – так вот, выдавить из него признание твоего замечательного таланта. Большая такая человеческая цель. Главное, очень нужная. В практическом смысле… А вообще, Сань, ты же ему завидуешь, вот ведь в чем проблемка!

Саша хотел Лехина ударить, но не смог, злости не хватило. Ударная волна разбилась о гранитную правоту обвинения: «Мельтешу, неинтересен, вымаливаю неизвестно что, все так и есть, но только…»

– Что угодно, Славка, но только не завидую.

– Ладно. Допустим. Ну прости…


…Саша притер попу к рояльному стулу, косолапо утоптал латунные педали, сгорбился, нырнул головой в клавиши. Путь ему предстоял тернистый, через долгие Шопеновы страницы самого виртуозного и бескомпромиссного замеса. Начал энергично, рассыпчато. М-ль А. вступление понравилось («ух ты!»). Ей вообще нравилась роль козы-егозы среди таких значительных персон. Портреты корифеев пристально глядели со стен. Маэстро сидел за вторым роялем и по нотам следил за поединком Саши и Шопена. Саша играл полновесно, мощно (даже чересчур, на вкус м-ль А.). Окончив первый бой, он выдохнул, вытер руки о штанины, затих. Наступившее молчание было вызывающе несправедливо, по мнению м-ль А., но Саша заиграл вновь, сильно, многонотно, толстыми пассажами; красивая тревожная музыка заполоскалась от стены к стене, от портрета к портрету – м-ль А. совсем размякла, раскисла, засмотрелась на густеющую синьку зимнего дня за окном. Изредка она возвращала себя к Шопеновым событиям, будто приоткрывала дверь, за которой шумели посторонние, чужим языком произнесенные восклицания, но потом опять отвлекалась, тихонько шуршала, глотала робкие предвечерние зевки, ставя, того не ведая, подпись под Сашиным приговором.

Саша сильно вспотел; пот его был приметой не столько физической измотанности, сколько паники. Что-то непонятное случилось под конец: четвертое, последнее Шопеново скерцо Саша продул вчистую. Он устал, сбился с дыхания, внезапно остановился, оскорбленный собственной игрой. М-ль А. решила, что дело вот в чем: Саша выгорел до основания. Все было просто, и всегда было именно так просто, и никогда не утрачивало своей простоты: он хотел одной-единственной искренне признанной удачи. Он выложил все свои козыри, он дьявольски много работал, да, он сорвался, но достоин снисхождения, господин судья!

NN сказал спокойно:

– Знаете… Вы как-то совсем не слышите гармонии. Кажется, что вам она не очень интересна. Или не очень понятна…

Назад Дальше