Девять дней в июле (сборник) - Наталья Волнистая 8 стр.


NN сказал спокойно:

– Знаете… Вы как-то совсем не слышите гармонии. Кажется, что вам она не очень интересна. Или не очень понятна…

«Конечно, он проскочил кое-какие модуляции чесом, – подумала маленькая предательница, – но это если уж совсем придираться. Нет, NN прав, кто бы спорил, но Сашка же старался!»

Старание как оправдывающий мотив применимо к детям. Отчего-то только к детям.

Разоблаченный Саша согласно и привычно кивнул, признавая бесспорный факт: не слышу, не понимаю, ваша правда, все именно так и обстоит. М-ль А. показалось, что Саша испытал облегчение от того, что стыдный его секрет был назван прилюдно. И конечно же, несмотря на все усилия, Саша оказался за бортом каких-либо похвал, впрочем, понятно, что похвал он и не ждал, и боялся, и не поверил бы им, и даже оскорбился б, если вдруг, но только это «вдруг» случиться никак не могло. Дальним и быстролетным сочувствием м-ль А. вздрогнула, как от хлопка, однако не успела додумать свое сочувствие, бросила на полпути, заметила лишь, что Сашка апоплексически пунцов, но не заметила того, что Сашка бездонно несчастен. Не пришла ей в голову и очевидная мысль о том, что аспирант Саша мог прервать трепетную жизнь легчайшего скерцо лишь по причине непреодолимой, миг назад осмысленной.

Урок был окончен. Извиняться перед Маэстро м-ль А. не стала, испугалась, постеснялась, но, безобразно вежливая, уже за дверью, уже на воле, не постеснялась добавить в дежурный соус «Саш, ты молодец!» пряный гвоздичный упрек: «Только ведь ты его боишься. Как дурак, Саш, честное слово». Не дослушав мадемуазелиных мудростей, Саша ушел по долгому коридору в курительный тупик; откуда, весь в дыму, направился в деканат. Саша подал прошение о переводе его, аспиранта А. Бесфамильного, из класса проф. NN в класс проф. Какого-Нибудь, неважно, ну хоть Синицына или Голубева, или кто еще там у вас, не знаю…

После чего Саша вышел из консерватории. У него даже хватило сил сходить в булочную. Затем он исчез.


И, прежде чем мы вычеркнем его из нашего рассказа, скажем только, что несколько дней после того урока м-ль А. высматривала Сашу в консерваторских пролетах, но потом как-то о нем забыла. Лишь однажды, время спустя, м-ль А. отметила в связи с чем-то мимолетным, что никогда более Сашу не видела, правда, отметила не пристально, не прислушиваясь к интуиции.

Что касается NN, то извиниться перед ним все не получалось – не было оказии. Декабрь медленно погружался в предпраздничную бархатную темноту, схожую с темнотой оперного зала за минуту до увертюры. Год оканчивался; грехи, совершенные по его ходу, теряли значительность, становились скучны и мелки, как опечатки в старой театральной программке. М-ль А. уже почти остыла к своей идее великого покаяния, но тут как раз случай подмигнул барышне. Подмигнул неожиданно, из-за поворота, мелькнул отражением в ампирном зеркале, взлетел над парадной лестницей сутулой птицей; м-ль А. заметила – он! он! идет! в класс! – опешила, смутилась, заторопилась, потому что случай же, решила, итак: признаться; да, это я, простите, очень каюсь, тогда, с тем квартетом вышел плохой поступок, гадкий, очень жаль, но вы простите, непременно простите, ведь не нарочно же, хоть и ужас как нехорошо, ну и дальше, как планировала.

– Э-э… с наступающим вас… Новым годом, – промямлила м-ль А.

Маэстро обернулся, рассеянно кивнул и шагнул в черный зев приоткрытой двери. Единственным трофеем глупой охотницы оказалась неразборчивая фраза:

– Да… спасибо… я, кажется, …я видел, люди несли деревья.

Эпилог

Хорошо, я попробую. Объяснить это невозможно. Но я попробую. Понимаешь, музыка – это довольно сложная штука. Там все построено на живой интонации, а это ведь дама капризная, разобраться в ее поведении трудно. Вот представь: актер читает монолог – и читает настолько талантливо, что тебе в этом монологе будто бы понятно каждое сказанное и даже каждое несказанное, подразумеваемое слово. А теперь представь, что нет вообще никаких слов. Что из слова произнесенного выделена лишь интонация – этакий концентрат, мощный лазер, чистая эмоция. У нее есть свой сюжет, своя форма, своя отдельная пульсирующая жизнь. Вот это (упрощаю, упрощаю!) – музыка.

Представь, что ты пятнадцать, двадцать, тридцать… лет познавал это искусство. Ты знаешь его изнутри, ты считываешь его символы, а главное, мускульно, телесно – сам, своими пальцами, своим опытом способен оценить адову трудность вон того пассажа или предельную деликатность вот этой тишайшей реплики. Все детали, все эти, казалось бы, мелочи, эти, так сказать, барашки на воде (снизим пафос, а то вдруг ты повернешься и уйдешь!) – все эти барашки имеют для тебя определенный, несомненный, глубокий, но, заметь, вполне доступный смысл. Тот самый, на который ты потратил свои двадцать или сколько там лет. Ты умеешь слушать и знаешь – что надо слушать и что надо слышать. Ты способен сосредоточиться на конкретном бытии музыкальной материи, а не витать в милых раздумьях на фоне приятных звуков. Проще говоря, ты искушен.

И вот теперь представь, что он на сцене играет, скажем, сонату Шуберта, которую ты лично, вот этими самыми руками играл накануне, дома. И ты осознаешь, что звучит незнакомая музыка. Ты ее впервые слышишь. Все новое. Все иное. Как на картинке, где запрятана фигура; фигуру эту никто не видит ни в первую, ни во вторую, ни в тридцать третью секунду. Потом уж и не разглядывает. А он… Он-то разглядывает, он вытягивает из фактуры такие линии, которые и есть истинно смысловые и которые да, ты способен услышать, но, увы, не был способен самостоятельно обнаружить! И ты, бедный искушенный слушатель, хватаешься за сердце: да может ли такое быть? Да ведь наизусть все нотки знаю, да ведь не одну собаку, прошу прощения, съел, да ведь эту вашу картинку-загадку видел-щупал сотни раз, но слеп был, слеп!


Чтобы так играть, надо быть мыслителем. Он – именно мыслитель. Он знает о музыке нечто огромное, нечто важное, сердцевинное, нечто такое, на что у обычного человека нет ни времени, ни таланта – обдумать, постичь. Считай, что он это делает за тебя. За меня, за тебя, за усредненного, не очень одаренного, обычного, суетливого, поросшего мусором каждодневных бытовых мыслей некого тебя. Он дает тебе головокружительный шанс: обрети способность к возвышенному. Это важно. Колоссально важно!


Нюансы. Понимаешь, нюансы. Чуть более отчетливо произнесенный средний голос; выведенные с авансцены в глубину басы; кратчайшая остановка перед сменой аккорда; изумительно ясно сыгранная трель; тембр, найденный для вот именно этой фразы; лишенная воли мелодия; или, напротив, мелодия, в которой каждый шаг есть императив… В описании все звучит странно и недостоверно. Хорошо, достоверно, но абстрактно. Хорошо, просто поверь, что это так.


Нет, он не летает через океан. Да, только в Европе. В России играет раз в год – в Питере, в апреле. Исключительно. Записей нет с середины девяностых. Только живые концерты. Ужасный упрямец. Здесь нечего обсуждать. Надо постараться купить билет на концерт. Да, еще самолет, поезд, такси, отель. Но подумай так: когда ты хочешь увидеть Венецию или… не знаю… Лувр – ты же едешь. Везешь свое тело. Платишь и за самолет, и за отель. И за такси.

Он гений. В молодости был блестящим, техничным, великолепным. Последние пятнадцать лет – просто гений, преступно равнодушный к славе. Концерт где-нибудь в сонной австрийской провинции ему дороже, чем… ну понятно.


Конечность жизни определяет решительно все поступки. Надо просто купить билет и пойти на концерт.

Мсье А. вздыхает, достает портмоне.

Несколько рассказов,в которых автор веселится

УВЕЗУ ТЕБЯ Я В ТУНДРУ

Неожиданно выяснилось, что Кола Бельды никогда не был туркменом. То есть совсем.

– Как же так, товарищи? – растерянно спросил заведующий концертной частью Дворца культуры им. В. И. Ленина Ефим Давидович Гольдштейн – человек тревожного этнического происхождения, занесенный в Ашхабад треть века назад холодным ветром эвакуации. Мог бы и помолчать, между прочим. – Как же так, товарищи? Кто же это утверждал программу?

Программу утверждал кто-то, с чьим мнением приходилось считаться. Мероприятие намечалось республиканского масштаба, знатные хлопкоробы уже томились под вентиляторами столичной гостиницы, местная филармония откомандировала лучшие кадры, включая коллектив дутаристов «Туркмения», трио туйдуков «Дружба», певицу Гурбангюль Аннадурдыеву и примкнувшего к певице баяниста Севу Петрова. Присланный из Москвы хореографический ансамбль «Народные ритмы» обещал стать гвоздем той самой утвержденной программы. В обширном репертуаре танцоров удалось найти лишь одну подходящую случаю композицию. Надо полагать, в имени Кола Бельды московское начальство уловило нечто непреодолимо туркменское. Итак, праздничная программа:

1. Выступление первого секретаря компартии Туркменской ССР тов. ***.

2. Выступление замминистра сельского хозяйства Туркменской ССР тов.***.

3. Чествование передовиков-хлопкоробов.

4. Певица Гурбангюль Аннадурдыева. Песня «Туркмения – родина моя» (аккомпанирует В. Петров).

5. Ансамбль «Народные ритмы». Композиция «Увезу тебя я в тундру» (фонограмма песни в исполнении Кола Бельды).

– Извините меня, но ведь Кола Бельды – нанаец! – гнул свою узконационалистическую линию тов. Гольдштейн. – У нас же чествование хлопкоробов, при чем здесь тундра? Где тундра и где Туркмения?! – Ефим Давидович развел в стороны миниатюрные руки, и всем стало ясно, что от Туркмении до тундры, в сущности, один шаг.

– Товарищи, – прокашлялся второй секретарь, ответственный за массовые мероприятия, – программа утверждена обкомом партии, менять ничего не будем, московский ансамбль – это, товарищи, подарок столицы, культурное, так сказать, послание. А вам, Ефим Давидович, следует прислушаться к мнению вышестоящих органов.

При слове «органы» со дна Гольдштейновой души поднялся густой вязкий ил, а откуда-то сбоку зазвучал певучий голос покойной бабушки Сары: «Фима, ты же умный мальчик, не лезь в задницу!»

«Надо ехать, – привычно подумал Гольдштейн, – забодали уже совсем с этими туркменскими нанайцами! Да и вообще…»

Вообще надо было ехать, время было отъездное, год семьдесят восьмой, – но это было вообще. А в частности надо было проследить, чтобы звукотехник Серегин пришел в торжественный день трезвым и наладил микрофоны на сцене; чтобы президиум с «будкой» поставили ровно по центру и Ленина на заднике протерли влажной тряпкой; чтобы хлопкоробов разместили поближе к сцене; и московских этих, будь они неладны, чтобы упаковали в правую кулису, других артистов – в левую, а уж пионеров с букетами – во-он в тот угол; и чтобы Аннушка встретила Первого («Фимдавыдыч, да не волнуйтесь вы, да не в первый же раз Первого встречаем!»), и чтобы еще много чего, освоенного за долгие годы на ответственном посту. Ефим Давидович погладил лысину и привычно хлопнул по карманам, предвкушая скорый перекур. Правый пиджачный карман дружелюбно клацнул спичечным коробком.

Тяжелое солнце стояло над Ашхабадом.

Торжественный день выдался по-туркменски горячим. Хлопковые поля наливались азиатским жаром. Солиста хореографического ансамбля «Народные ритмы» Володю Шапочкина мутило. Ему было нехорошо. Еще вчера Володе Шапочкину было хорошо, но теперь стало совсем плохо. Дело в том, что накануне Петюня Сычев уверял, что кефир – это отличная закусь, а водка с кефиром – это практически народный степной напиток кумыс, столь любимый всеми казахами.

– А разве мы в Казахстане? – усомнился Шапочкин.

– А где ж мы, по-твоему? – сказал Петюня, кивая в сторону серых прямоугольных новостроек. – Вон они, степи!

Что касается кумыса, то его рецептура не вызвала сомнений. Утомленные кочевой жизнью культурные посланцы мирно отдохнули от долгого переезда. Ничего лишнего, уж артисты-то норму знают!

Однако вот именно сегодня Володе Шапочкину было нехорошо. В свинцовой голове Шапочкина медленно передвигались разрозненные мысли. Одна из них подбадривала Володю: «Ничего-ничего, ноги вспомнят, руки не подведут! Прорвемся!»

– Вовик, помоги-ка мне со шкурой! – Леночка Т. повернулась к Володе мускулистой попкой. По замыслу хореографа, танец нанайцев «Увезу тебя я в тундру» исполнялся в шкуроподобных халатах некого общетундряного вида, из-за чего танцоры напоминали одновременно гарцующих оленей и пляшущих оленеводов. В руках оленеводы держали бубны и лохматые копья – для колорита. С первыми тактами песни оленеводы выскакивали цепочкой, потрясая шаманскими доспехами, и неслись по большому кругу от края до края: «Ты у-зна-ешь, что нап-ра-сно на-зы-ва-ют се-вер край-ним!»

«Попа, – нехотя отметил Вова, застегивая Леночку, – а кстати…»

– А кстати, Ленок, где твой бубен?

– Ой, Вовик, мне этот бубен, знаешь…

(«Люди! Ну слушайте, ну где мой бубен?») Правая кулиса шелестела московским говором, босыми пятками и оленьим мехом. Володя Шапочкин закрыл глаза.

– Эй, Вован, ты не спи! – Зашкуренный Петюня, кумысных дел мастер, тряс Шапочкино плечо. – Если ты проспишь, то никто ж на сцену не поскачет!

– Не просплю, Петюня. У них еще этой говорильни – на два часа.

– Ну давай отдыхай, – вздохнул Петюня, – но если что, так ты учти!

Петюнино нанайское копье тюкало по полу в такт Петюниным шагам. «Вот ведь, хрен-колотушка», – задымленно подумал Шапочкин…


Зато звукотехник Серегин был сосредоточенно трезв. Уже с утра хмурый Серегин просвистел и продул микрофоны, закрепил провода, подсоединил усилители, приготовил фонограмму. Теперь Серегин сидел за пультом и обильно потел в лучшем, впрочем и единственном, своем кримпленовом костюме, надетом по случаю большой ответственности. Синтетический галстук душил несмоченное серегинское горло. Осоловевший от длительного напряжения Серегин смотрел на трибуну с деловито журчащим оратором. Изредка речь министерского чиновника прерывалась аплодисментами – в эти моменты Серегин чувствовал некоторое дисциплинарное послабление: он торопливо вытирал влажный лоб и обмахивал себя листками со сценарием торжественного вечера. В один из таких перерывов Серегин заметил, что на сцену поднимаются прокопченные туркменским солнцем, чрезвычайно серьезные и смущенные хлопкоробы. «Ага, – подумал Серегин, – сейчас будут награждения».


– …орденом награждается бригадир упаковочно-сортировочной бригады совхоза «Коммунист Туркмении» Джумагулы Довлетгельдыев! Поприветствуем, товарищи!..


– Серегин! – Серегин обернулся на грозный, из-за двери, шепот Гольдштейна. – Серегин, ты это давай, внимательно следи, не забудь потом включить фонограмму!

– Чего?

– Фонограмму, говорю, Серегин, фонограмму не забудь. Включить. Понял?

– Понял! – сказал Серегин, отекший от долгого сидения, истерзанный жарой и злостным кримпленом, потерявший волю и логику, откликающийся лишь на голосовые команды. – Понял! – сказал он и, повинуясь необъяснимому порыву послушания, включил фонограмму. «Увезу тебя я в тундру, увезу к седыыым снегаааам!» – оповестил изумленную публику невидимый глазу Кола Бельды…


Услышав звуки родной песни, Володя Шапочкин пробудился, подхватил мохнатое копье и уверенно поскакал по намеченной ранее траектории. Вслед за грациозно убегающим на сцену выводящим потянулись и остальные нанайцы с бубнами и копьями. Примерно на шестом метре пути Володя Шапочкин обнаружил, что сцена как-то необычайно густо декорирована кумачовым президиумом, трибуной, пионерами с цветами и прочим народом, среди которого особо выделялся окаменевший от неожиданности свеженагражденный Джамагула Довлетгельдыев.

«Еп!» – подумал Шапочкин, с тревогой оглядываясь на безмятежных своих товарищей. Возвращаться было поздно.

И в этот момент ужас содеянного дошел до помутившегося разума Серегина, в связи с чем он оборвал Бельду на словах «мы поедем, мы помчи…». В наступившей морозной тишине по-зимнему экипированные оленеводы продолжали свой молчаливый путь через сцену. Достигнув левой кулисы, Шапочкин упал на грудь ошарашенной певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, которую со своей стороны подпирал баяном умирающий от смеха Сева Петров. Довольно скоро в левую кулису прибыл весь сплоченный отряд нанайцев, включая замыкавшего цепочку Петюню Сычева. Петюня поперся на сцену уже безо всякой музыки, чисто за компанию, как это вообще было ему свойственно.

Вихреобразное появление оленеводов, конечно, несколько смяло процедуру награждения, но, преодолев первичное потрясение, высокое начальство все же завершило свою миссию и очистило сцену для певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, открывавшей праздничный концерт.

– «Туркмения – родина моя!» – сделал любопытное заявление Ефим Давидович Гольдштейн на правах конферансье. – За баяном – Всеволод Петров! («Боже мой, – подумал Гольдштейн, – что я говорю?!»)

Большой зал Дворца культуры им. В. И. Ленина наполнился эпическим баянным вступлением и сдавленным стоном категорически вышедшего из строя Севы Петрова.

В это время раскисший от хохота тундряной коллектив переходил, постукивая копьями, по темному закулисью на исходную, правофланговую позицию. Лица нанайцев расплылись от потекшего грима, настроение было боевое, но не рабочее.

– Девочки, девочки, ну-ка, собрались! – призывал к порядку Володя Шапочкин.

– Г-г-гышшы-шы-шы-шы, – шуршали в ответ нанайские девочки. – Вовик! Зы-зы-за тобой – х-хы-хоть на край света!


Несчастнейший из людей, звукотехник Серегин, лишь минуту назад отошедший от тяжелого шока, моргливо глядел на белого в гневе Фиму Гольдштейна.

– Серегин! Шо ж ты творишь-то, Серегин? Совсем обалдел? Очнись! Слушай внимательно! Сейчас Гурбангюль допоет, уйдет, и ты, Серегин, включишь фонограмму! Ты понял? Допоет, уйдет, включишь!

Назад Дальше