— Вот здесь она нарушала, — показала я место.
Пастухов остановился и стал соображать. Кулаки его потихоньку сжимались. Так, не проронив ни слова, со сжатыми кулаками он и повернул обратно.
А у переезда опустили шлагбаум и замигал красный сигнал. По ту сторону скапливались машины. Ждали скорого.
Я взяла Пастухова за кулак и свела на откос.
Мимо нас часто идут поезда, и в четную и в нечетную стороны. Бывало, стоишь вечером у сторожки, а в темноте вызревает свет фонаря, и разворачиваются на сугробах черные тени, и горячий паровоз с разгона налетает на переезд…
— Как же она могла… — начал Пастухов, но по переезду, окутанный паром и пылью, промчался, гудя во всю мочь, паровоз, а за ним, сбиваясь с ноги на коротком рельсе, торопились вагоны. Под ногами дрожала земля. Гудок растягивался, тончал в отдалении и, наконец, оборвался.
Пастухов выковыривал из глаза пылинку, а губы его говорили что-то, но в грохоте все онемело, — и только когда, мотаясь, промчался последний вагон, я услышала самый конец:
— …так ее далеко протянуло.
Над путями дрожал горячий воздух: после прохода скорого рельсы жгут, как огонь. Важно поднялся шлагбаум. Через переезд вперевалочку пошли машины.
Пастухов стал было уточнять неясные вопросы, но подошел Игорь Тимофеевич с «лейкой» через плечо и застрекотал будто взятым взаймы у затейника бодрым голоском:
— Шеф-то у вас как раздухарился! Я пустил в ход все свое обаяние — и никакого толка. Ну ничего! Мы с тобой его прессой прошибем. Тиснем статейку… Название: «Растреножим стальных коней». Или еще похлестче… Завтра придется в Мартыниху подъехать — с матушкой прощаться, — так ты забеги, занеси эскизики, расчеты. Тиснем… А Лариска-то за тебя горой! Что я говорил? Только не балуй — сразу установи дистанцию. А то на шею сядет… Была у меня чувиха, взяла моду являться без предупреждения. Как снег на голову… Не возражаешь — сняться на прощанье. На фоне кукурузы?
Пастухов внимательно смотрел на него, но вряд ли болтовня Игоря Тимофеевича доходила до его мозгов. Он послушно встал лицом к солнцу. Игорь Тимофеевич осторожно, чтобы не замараться, обнял его, и я щелкнула их обоих.
12
Подошел срок рассказать про гордость нашего колхоза, и даже не колхоза, а всей области — про нашу самодеятельность.
Хор у нас родился сразу после войны, сперва на базе деревни Мартынихи, а потом уже, года через три, запел весь колхоз «Светлый путь».
Описывать хор — значит в первую голову описывать Леонида Ионовича, нашего дядю Леню.
Достался он нам нечаянно-негаданно, в 1944 году, в самую разруху. Мы, по правде сказать, не сразу и заметили, что живет между нами стриженный под машинку мужичок с добрыми бабьими губами. Было ему лет тридцать, не больше, но наши вострушки прозвали его дядей за уважительное отношение к девушкам и женщинам. Так он и остался для всех дядей.
Об этом золотом человеке мало рассказать — надо его повидать, послушать его тихую приговорочку.
А дело было так: на Волховском фронте дядя Леня был ранен в голову, и его повезли в тыл долечиваться. В том же вагоне, где и он, ехал молчаливый сержант гвардейского роста, с одной рукой. Всю дорогу сержант лежал на верхней полке, на шутки не откликался и глядел в потолок.
Дядя Леня умел горевать чужим горем и, когда ему жалобились, слушал и ушами и глазами. Гвардеец потянулся к нему, по ночам рассказывал свою жизнь, читал женины письма. Он был председателем колхоза, она работала учительницей, жили в согласии. В сороковом году родилась у них дочка.
Так сошлось, что гвардейцем, с которым свела судьба дядю Леню в санитарном поезде, оказался Максим Офицеров — родной отец Груни Офицеровой.
В поезде они и сдружились. И когда подошло время расставаться, дядя Леня побрил приятеля, поскольку левая рука его была еще плохо приучена к делу.
Перед своей станцией Максим Офицеров, заслуживший именные часы, за отвагу, стал дышать тяжело, всем корпусом задрожал и вспотел. Дядя Леня успокоил его, как мог, заправил ему за ремень рукав и вышел вместе — погреться возле чужого счастья.
Сошел Максим на перрон, оглянулся. Глядит, что-то не то. Ни жены, ни дочери. Стоит женщина в черном платке, в черном платье — старуха в лаптях.
Максим поздоровался, спросил что-то и сел прямо в грязь на землю.
Оказалось, обычная история: две недели назад пошла его учителка в лес дрова для школы рубить и подорвалась на мине. И закопали ее бабы без гроба и без савана, как солдата, на опушке. Поставили колышек и прибили фанерную дощечку, чтобы найти место, когда придет время ставить памятник.
Сидит однорукий сержант, гукает, ровно дрова рубит, а мимо бегут люди. Одни думают, пьяный, другие интересуются, в чем дело, и бегут дальше, за кипятком.
Эшелон тронулся и ушел.
— Вставай, Максим, — сказала старуха. — Держи.
И протянула ему кисет с колхозной печатью.
Он поглядел на нее снизу и пустил долгим, отчаянным матом.
Старуха перепугалась и ушла.
Долго сидел Офицеров на студеной земле. Слышит, стучит ему кто-то по погону. Поднял голову — дядя Леня.
— А ты чего выгрузился? — удивился Максим.
— Пойдем. Погощу у тебя маленько.
— Да ведь тебе лечиться.
— После долечусь. На мою долю эшелонов хватит.
И зашагали солдаты по горбатой дороге, мимо никудышного военного лома. Про жену, пока шли, Максим не помянул ни слова. Сказал только, что в ихней деревне сады богатые, и молчал всю дорогу.
Было начало весны. Кое-где по овражкам белел снег, а на солнечных склонах уже поднималась могильная трава дурман. Земля одичала.
Пришли на место — ничего нет. Будто и не было никогда ни садов, ни деревни. По задворьям, в осыпающихся траншеях желтела гнилая, еще немецкая вода.
Ни души, ни звука.
Разыскал Максим свой двор. Тоже ничего нет: ни избы, ни хлева, ни лавочки. Только печка уцелела, а на лежанке кустик растет.
Дядя Леня глядит — устье печки прикрыто заслонкой. Ручкой внутрь. Он подошел осторожно, по армейской привычке, выяснить, что там. А заслонка вдруг сама отвалилась, и из темноты задом стало вылазить что-то на карачках, босое, лохматое, с бантом.
Это была девчонка лет четырех, бледная и опухшая.
Она серьезно поглядела на обоих солдат, пригладила лохмы и спросила:
— Который мой папа? Ты или ты?
— Я, — сказал Максим.
Она перешла на левую сторону, взяла его за руку и повела на могилку. По пути обстоятельно, как большая, разъяснила, что женщины и старики живут в лесу, километрах в десяти, в бункерах, с окошками из триплекса, а то и вовсе без света, в слепых землянках, как мокрички, в темноте и сырости. Некоторые пробуют ночевать дома, в печах, да ночами на юру, когда в трубе ветер, бабам страшно, безуютно… К тому же куры не оставались, убегали в лес на привычные места… А она после мамы уже неделю живет дома, и привыкла, и тряпье у ней там, в печи, и кукла…
Подошли к могилке.
Отослал Максим дочку, встал в положение «смирно», простоял долго. Вернулся, а дядя Леня уже в рабочей форме — ремень через плечо. Собирает он кирпичи, обивает с них старую печину, а Грунька складывает чистый кирпич столбиком.
— А все-таки тебе чем повезло? — утешал дядя Леня. — Тем тебе повезло, что печка складена на рассаднике. У кого печи на переводах — до основания порушились. А печка — жилья основа…
Так они начали строиться. Дядя Леня плотничал, Максим пособлял, как мог, но хлопоты по колхозу отвлекали его от личных дел.
Зерно, припрятанное на семена, оказалось почти все волосатое. С животиной тоже худо: на всю деревню сохранился один лысый петух, да и тот не пел, поскольку ему никто не откликался.
Хотя весна была худая, военная, но все же весна, не зима. То там, то тут затюкали топоры, запели пилы, застучали молотки.
Дядя Леня подружился с Грунькой, прозвал ее Гулюшкой, умывал ее, искал вошек, варил суп-затируху. А когда плотничал, Груня сидела на корточках и глядела на его руки. «А ну, Гулюшка, добудь гвоздочка!» — говорил он, и она бросалась куда-то, копалась в золе и прахе, как кутенок, и, возвратившись с заржавленными гвоздями, шептала тихонько: «Дарье не говори. На ихнем дворе нашла…»
Работал дядя Леня с рассвета до сумерек, работал бы дольше, но к вечеру у него болели глаза. Когда становилось невмоготу, он вонзал топор носом в бревно и, зажмурившись, ложился на травку.
— Ехал бы ты к докторам, — беспокоился Офицеров. — Ну тебя к шуту.
А он отмахивался:
— На мою долю эшелонов хватит.
К лету вокруг печи поднялся сочный, пахучий сруб. Дядя Леня наладил «весло», настрогал дранки, покрыл крышу, и дом был готов. Только двери не навесили, поскольку не было сухого тесу. И на крыльцо не хватило материала — вместо приступочки приволокли валун.
Подошло время прощаться. Дядя Леня выстругал себе легкую палочку — посошок, собрал фанерный баульчик и, как стало темнеть, пошел на станцию.
Подошло время прощаться. Дядя Леня выстругал себе легкую палочку — посошок, собрал фанерный баульчик и, как стало темнеть, пошел на станцию.
По пути встретил он денисовскую Феклу: скрючилась девчонка возле дороги на бревне, за живот держится. Они с матерью разбирали бункер и таскали волоком слеги. Уморилась до того, что последнее бревно никак в гору не затащить. Мать одна не в силах, а у дочери живот тянет — надорвалась. Мама пошла спать, а Фекла осталась сторожить бревно.
Дядя Леня впрягся в лямки и довез бревно до самого двора, до деревни Закусихино. И на другой день пришел помогать и на третий.
Мать Денисова сперва возликовала, но вскоре засомневалась. Стала гадать, чего он за работу спросит. Денег у ней сроду не водилось, из мирного добра каким-то чудом сохранился только старый баян. Может, он на баян зарится? Ну нет, не выйдет — не видать ему баяна как своих ушей! Впрочем, хозяйственная Денисова не стала рядиться с ним раньше времени и решила расплатиться по своему тарифу. Добыла сладкой водочки, напоила дядю Леню и оставила ночевать.
Утром встала злющая — и кипяточку испить не позвала. Больно переборчивы стали мужики — избаловались на фронте! Сами не знают, чего им надо! Она серчала и кидала ложки, а дядя Леня тем временем размечал бревна, какие пойдут на переруб, какие на обвязку. Тут Денисова вовсе испугалась: что все-таки у него на уме? Какой расчет? Кто его знает — может, он так избу срубит, что в стенах жужжать будет! Есть такие озорники.
И когда пришла с Евсюковки кума и стала плакаться, что обманули ее плотники, деньги вперед выманили, работу на полпути бросили и пропали, Денисова отдала куме дядю Леню с радостью… Евсюковская старуха в делах была бестолковая, а после смерти мужа и вовсе не стала ничего соображать.
— А все ж таки чем тебе повезло? — утешал ее дядя Леня. — Тем тебе повезло, что довели твои шабашники сруб только до половины. Хоть низ худой, зато верх я тебе складу хороший.
Пожалуй, первая поняла, что он за человек, тихонькая внучка кумы — Надя, про которую болтали, будто она жила с немецким солдатом. Дядя Леня, бывало, тюкает топором, а Надя стоит и вспоминает, какая у них была в мирное время изба, какое крылечко нарядное, какие червенки на закроях. Дядя Леня старался ей угодить, делал карниз с узорами, на ставеньках вырезывал червенки. Возле будущих ворот сколотил лавочку. Вечерами он взял привычку сидеть на лавочке и беседовать с Надей. Бабы шушукались — скоро будет сватать. Как только дядя Леня понял, что он жених, перепугался до смерти, заторопился, стал собираться уезжать. Надя убегала в лес, рыдала там, кусая в кровь кулаки, и повторяла: «Знаю почему, знаю почему!» До того изрыдалась, что ослабла, как от тяжкой ноши.
Евсюковские бабы осуждали дядю Леню, а с ним вместе и всю мужскую породу. Даже Максим не удержался — попрекнул своего друга первый раз за все время.
Была в ту пору осень. Груня простыла, закидало ее, бедную, чирьями, стала она горячая, как утюжок. Подошел дядя Леня к своей Гулюшке попрощаться, она вцепилась в него горячими ручонками и не отпускает. Дядя Леня терпеливо ожидал, когда заснет. Но она и во сне держала его цепко.
— Значит, бросаешь ты нас? — спросил Максим.
Дядя Леня вздохнул и снова остался.
Выменял где-то шприц, завострил иглу, промыл в перваче и стал делать Груне переливание крови.
Девчонка встала — он сам захворал. Озяб и лежал на лежанке, закрывшись с головой шинелью. Ни есть, ни пить не просил. Только велел капать лекарство по счету.
Лег первый снег.
Ночью вышла Груня во двор — слышит: стук-постук. Пригляделась, ничего понять не может: в дальнем углу двора, в самом тупике заплутался дядя Леня — тычется туда-сюда, забор палочкой обстукивает.
Луна светила в полную силу, и Груня видела фанерный баульчик у него в руке и шинель в скатку. Как будто снова собрался солдат на войну.
Нащупал он путь, выбрался на тропку и дошел до ворот. Постоял немного, ласково погладил верею своей работы и вышел. И калитка тихонько прикрылась.
Хоть мала была Грунька и перепугалась, какая-то сила потянула ее за ним.
Солдат шел по спящей деревне, постукивал палочкой. Миновал околицу, прошел полкилометра по шоссе и вдруг спросил не оборачиваясь:
— Кто здесь?
Грунька замерла.
Но дядя Леня догадался кто.
Подозвал он ее и признался, что стал совсем слепой и ничего не видит ни днем, ни ночью. Зрение у него уже давно угасало, угасало медленно, как свет в лампе, когда кончается керосин. Всех делов все равно не переделаешь, и надо ему, наконец, лечиться, и что она, Гулюшка, умница, не станет его удерживать, доведет до переезда и воротится домой. А Наде завтра пусть передаст, что для него не было человека дороже ее.
Груня слушала и вспоминала, как еще летом он не мог долго глядеть на белую бумагу. Подставила она дяде плечо и повела. Вела она его долго, плутала, плутала — и привела обратно к себе в избу.
На другой день собрали собрание. Колхозницы записали — кормить дядю Леню до скончания дней. А чтобы не убег — отобрали документы. Денисова ни с того ни с сего отдала ему свой баян — за так, ни денег не взяла, ничего.
Летом свозили его к знаменитому доктору в Одессу. Там сказали, что надо было приезжать раньше, а теперь опоздали, зрение потеряно навеки.
Однако сидеть нахлебником у людей он не умел. Быстро разучил на баяне несколько мотивов: «Легко на сердце от песни веселой…», «Темная ночь», «У самовара я и моя Маша», и стал играть на поле.
Бывало, выйдем на росе полоть, а он уже сидит играет.
К нему быстро привыкли.
Скоро спрос на дядю Леню увеличился, и установилась за ним штатная должность — гармонист. С общего согласия трудодни ему начисляли, как и всей бригаде.
Играл он прилежно — с утра до ночи. До того доигрывался, что, бывало, не мог застегнуть пуговицы. И Грунька разгибала его скрюченные пальцы, как сосновую стружку.
Пели и старухи, и малые девчонки, и мальчишки-прицепщики… Молодые любили веселую музыку, а пожилые просили печальное. Идет солдатка за коровой в борозде, и не разберешь, поет она под музыку или голосит…
Теперь, когда посмотришь на наши бисерные кокошники да красные сапожки, вряд ли кому поверится, в каком убожестве и нищете вроде бы из ничего родился наш богатый, веселый хор.
Прошло несколько лет. Воротились с войны уцелевшие мужики. Жизнь успокаивалась. И к дяде Лене стали сбегаться девчата.
Сперва вспоминали мы старые, простенькие песенки, потом стали разучивать посиделочные, свадебные, игровые, пели частушки, страдания. Разохотились, нашли патефон, принялись повторять за пластинкой «Голубой Дунай» и новые песни композитора Фрадкина.
В пятидесятом году ни с того ни с сего Максим Офицеров умер, и остались вдвоем десятилетняя Груня и дядя Леня.
А в колхоз на укрепление хозяйства прислали бывшего директора кирпичного завода. Дела с тех пор пошли хуже. Стали мы, что называется, колхоз-самоед. На трудодни — одни палки. Новый председатель отставил дядю Леню от хора, велел играть у себя на дому и плакал под музыку горючими слезами.
Лопнуло у меня терпение, собрала я своих комсомолок, самых горластых и отчаянных, и поехали мы в райком. Стали выкладывать секретарю райкома наши обиды: что, мол, это за председатель — ни работать, ни петь не дает. Секретарь райкома сказал было: «Давайте думать об урожайности. Хор — дело десятое», — да мы на дыбки: «Ах вот как! Если для души, значит дело десятое!» И грянули прямо у него в кабинете «Дороженьку». Весь райком комсомола сбежался. Подпевать стали… Полчаса пели.
Потом сел секретарь на нашу машину и поехал втолковывать председателю, что культурную работу с молодежью нельзя отставлять на задний план, что от культурной работы во многом зависит производительность труда… И запел колхозный хор снова… «Все, чем теперь сильны мы и богаты», «Замечательный снежок», «Горный орел», «Спасибо, спасибо, спасибо!» И Груня была у нас главной певуньей. Как прилипла к самодеятельности лет с семи, так, можно сказать, в хору возле дяди Лени и выросла.
Слава о ней шла кругами, и, когда ей было лет пятнадцать, ее приезжали записывать на пленку из радио.
А потом, незадолго до покрова, свалился к нам как снег на голову знаток хорового искусства, здоровый старик, в клетчатом шарфе, с длинными, как у попа, волосами, и стал кричать, чтобы Груню немедленно отправили в музыкальное училище. А когда увидел ее на грядах, под дождем, да еще босую, с ним чуть не сделался родимчик.
Председатель колхоза, заменивший в ту пору бывшего директора кирпичного завода, был пуганый и слушался любого приезжего. Вызвал Груньку и сказал: «Держите справку и выполняйте указание!» Знатока хорового искусства закусали пчелы, и он давно уехал, но из страха перед ним председатель называл Груньку на «вы».