Разорванный рубль - Сергей Антонов 11 стр.


Груня объясняла, что бросить слепого дядю Леню одного не может. Председатель ничего не хотел слушать и отмахивался обеими руками.

Споры тянулись неделю. Тем временем дядя Леня получил радостное известие: где-то в Казахстане объявилась его двоюродная сестра. Он собрал баульчик, торопливо со всеми распрощался и отбыл.

Груня потужила немного и решила ехать.

Мы, девчонки, всем хором собрались провожать ее до станции.

По пути в автобус влезла какая-то молодуха — стала плакаться на ошибку в жизни. Вышла замуж за механика, а механик попался непутевый. Повадился выпивать чуть не каждый вечер и к утру не просыхает. Вот она и едет в Коврово, вызволять его из чайной.

Кондукторша сказала, что последнее время многие женщины жалуются на ковровскую чайную. А все оттого, что там наняли какого-то инвалида, а этот инвалид завораживает игрой на баяне.

Груня вскочила с лавочки и кричит:

— Это дядя Леня!

Мы давай ее отговаривать — мало ли в районе инвалидов! Кроме того, у нее билет на поезд — может опоздать. А она ровно очумела.

— Он нарочно ушел, чтобы мне путь не загораживать, неужели не понимаете?! А я-то, дура, поверила! Раньше он не поминал ни про какую двоюродную сестру!

Побегла она в чайную. И верно — он, дядя Леня.

Бросилась она к нему на шею, и воротились они домой.

С той поры, сколько ее ни уговаривали ехать, никого не слушалась. И стал ей дядя Леня заместо родного отца.

В хору была Грунька вроде директора: распоряжалась, какой девчонке в каком ряду стоять, стыдила, когда лишку румянились, носилась по деревням — собирала хор, а иногда и зрителей. Девчат собирать было нелегко, а ребят — еще труднее. Знали, что в них нехватка, и задирали носы. Один придет — другой уйдет. А песни без мужского голоса не получаются — нет того оттенка…

В 1958 году мы взяли первое место на областном смотре, и про нас стали писать в газетах. Пошли слухи, что в январе нас отправят в Москву, на правительственный концерт. По этому случаю смерили каждую девчонку, пошили индивидуальные платья и башмачки и в обязательном порядке велели разучить песню «Расцвела земля колхозная».

Запевалой выделили, конечно, Груньку.

Летом спевки мы обыкновенно устраиваем в школе. Пришла я туда в полвосьмого. Дядя Леня подозвал меня и похвастал, что надумал к припеву два таких колена, что Гулюшка ахнет. И наиграл, чуть трогая лады, мотив.

Сровнялось восемь часов. Все пришли, а Груни не было.

Дядя Леня удивился. За все годы не помнил случая, чтобы она опаздывала. Митька сел на велосипед и поехал в Закусихино.

Дома Груньки тоже не было.

Пришлось запевать мне.

— А все ж таки нам чем повезло? — сказал дядя Леня печально. — Глядишь, новая солистка в хору… — голос у него дрогнул, он махнул рукой и прислонился к баяну. Наклонил голову и затих, будто баян шептал ему по секрету.

Дело не клеилось. И люди не все, и погода давила на душу. С утра заволокло, набежали тучи, толкался гром, а дождя все не было.

Дядя Леня то и дело бросал играть и подымал руку;

— Никак Груня идет…

А какая могла быть Груня, когда Митька, который, таскался за ней, как борона за трактором, и тот следы потерял. В конце концов все переругались и пошли. А дядя Леня остался ночевать в школе.

На улице было душно, беспокойно. Гремел гром. Неслись порожние тучи, уплывали от греха подальше. В избах загасили свет.

Старухи боятся сухой грозы, проверяют заглушки в печах, тушат свет и сидят в темноте под образами. Сухая молния непременно убьет кого-нибудь.

Спешу я в эту пору домой, гляжу — навстречу Груня.

Бесчувственная к ветру и грому, бежит она в упор на меня — зацепила, не заметила. Замерла у калитки, прислушалась.

Из школы доносилась музыка — дядя Леня отрабатывал колена, которыми мечтал потешить свою Гулюшку.

Я думала, Грунька сейчас кинется ему на шею, как тогда, в чайной, и повинится.

А она подошла к окну, поглядела внутрь и засмеялась. Засмеялась длинным, отчаянным смехом.

Такой и отпечатала ее в моей памяти молния: лохматая, платок на плече и хохочет, запрокинув голову.

Музыка смолкла. Из глубины зала спросили:

— Груня?

Она рассмеялась еще громче. Отсмеялась и пропала неведомо куда.

Через несколько минут снова запел баян, тихонько и печально. А мне, не знаю, почудилось, не знаю, нет, будто где-то далеко, за мостиком, снова раздался смех, невеселый и окаянный, ровно гуляла там нечистая сила.

Я не стала мешкать, бросилась домой. В такую ночь без того жутко: и птицы прячутся, и самолеты не летают.

Дядя Леня прежде других догадался: схороводилась она с кем-то. И зацепила ее любовь так крепко, что комсомолочка наша до ворожбы снизошла. В ту безуютную ночь загадала она примету: если спевка кончилась и все разошлись — будет у нее счастье долгое. А если остался хоть один человек — скоро все кончится. Задумывая свою глупую примету, она, конечно, на все сто процентов была уверена, что ночью в школе пусто. И так случилось, что самый верный ей человек — дядя Леня напророчил ей беду.

Как увидела она его в окно, надломилась у ней душа, растерялась девчонка и перепутала, когда плакать, а когда смеяться.

— После того полуночного смеха, — вспоминал дядя Леня, — стала Гулюшка тихая, как заря, — переживала. Вы небось скажете, с пустяка переживала. А я скажу — нет. Не с пустяка. Цельная была девушка, не отламывала, как другие некоторые, от души горбушку.

Надо бы мне тогда хоть схорониться где-нибудь, а я, дурной, крик поднял: «Груня! Груня!» И девчонки закусихинские звали меня домой: «Мы без тебя, дядя Леня, в такую ночь не дойдем, заплутаем!» Так нет — уперся, остался. Вот как неловко сошлось, беда-то какая. Все годы старался ей угодить по возможности — и на тебе! Как был глупый по самый пуп, так и не поумнел.

Я же ее извел, и она же стала меня утешать. Все тужила, как я тут буду, когда увезет ее принц в столицу и станет она жить в каменном дому. И боялась, что хор без нее развалится…

Дядя Леня рассказывал правду.

Кроме того, что Груня славилась первой певицей, была она еще и маночком для ребят. Все знали — не из-за любви к вокальному искусству, а только из-за нее многие парни сбегались на спевки.

Даже Пастухова, который спал и во сне видел исключительно скоростную механизацию, чуть не привлекла к нам в солисты. Особого труда ей не потребовалось: призналась Бугрову, будто слышала, как его жилец напевал «Смейся, паяц», и потеряла покой от его бархатного голоса.

С той поры наступили у нас веселые дни. Бывало, бранится бригадир за опоздание или за отношение к механизмам, да вдруг — словно переключат его на полуслове — начинает прибасать оперную арию. Оглянемся — так и есть: Грунька вышагивает с сумкой. А Пастухов поет и косит на нее глазом.

Впрочем, дядя Леня не одобрял такое поведение и, когда Груня стала особенно неугомонлива, попрекнул ее: «Тебе бы понравилось, если бы ты к человеку всей душой, а он над тобой бы измывался?»

Груня отсмеялась, но вскоре приумолкла, задумалась. И когда Пастухов пришел наконец наниматься в хор, между ними состоялась приблизительно такая беседа.

Пастухов говорит:

— Здравствуйте, Груня.

Груня говорит:

— Здравствуйте.

Пастухов говорит:

— Как поживаете?

Груня говорит:

— Ничего.

Пастухов говорит:

— Вы принимаете заявление в хор?

— На спевку ходить будете?

— Конечно. Почему вы спрашиваете?

— Потому, что не песни вас к нам тянут. — Груня вздохнула.

Пастухов смутился, но гонора не потерял.

— У вас слишком большое самомнение, Груня, — сказал он. — Должен вас огорчить: я действительно люблю музыку, а не то, что вам кажется.

— А что мне кажется? Да вы не краснейте… Вон как уши полыхают — прикуривать можно… — Груня задумчиво вздохнула. — И чего пристыдились? Любовь — такое дело, никому не миновать.

— Странный разговор.

— Ничуточки. — Груня потупилась. — Человек вы умный, надежный и, видать, доверчивый. Не обижайтесь, что я ломалась над вами, и простите мои глупости… Кабы раньше вы приехали — по-другому, может, все было. А теперь — поздно. Приворожил меня один трудящийся навеки и до самого конца.

— Да мне-то что! — занервничал Пастухов. — Мне какое дело, кто вас приворожил! Даже странно… Митька, что ли?

— Что вы! Митенька у нас немного, как бы сказать, «с приветом».

— А кто же?

— Не велел говорить. Велел слушаться.

— Странные отношения… А впрочем, какое мне дело! Вы меня упрашивали, я принес заявление. И все. Имейте в виду — посещать все спевки не смогу! Ходить буду редко, очень редко. В общем почти не буду ходить.

После этого разговора арии из опер Пастухов петь перестал.

А в январе пятьдесят девятого года хор вызвали в столицу на смотр и дали диплом первой степени.

13

Хотя Иван Степанович и посулил отстранить Пастухова от должности, наутро сам же первый раскаялся и вызвал меня посоветоваться.

Мы сидели у него на дому: я, он и Зиновий Павлович, товарищ Белоус.

Вчерашнее хождение Пастухова по железной дороге, откровенная болтовня Игоря Тимофеевича, все это путалось в голове и тянулось куда-то в одну далекую точку, к беленому столбику с цифрой «6».

Я не умела и боялась сложить все факты вместе, но тошно было, ровно перед бедой. А Иван Степанович снова начал кричать в мой адрес, что меня, мол, на две недели не хватило, что Пастухов человек нужный, интеллигент, что его надо оберегать от случайностей, проявлять постоянную заботу и помогать ему укорениться.

То ли нервы у меня сдали, то ли погода придавила, но вдруг ни с того ни с сего я разревелась и заявила, что умаялась вконец, больше не могу и снимаю с себя ответственность. Пусть Лариса принимает над ним шефство…

И опять, как всегда не вовремя, влетел в горницу бригадир.

Председатель встретил его мирно: посадил на стул, пообещался перечеркнуть и позабыть все, что между ними было плохого, и начать с белой страницы. Посоветовал назад не оглядываться, а уверенно глядеть вперед, чтобы достойно встретить юбилей колхоза и перешибить «Красный борец» по всем показателям.

— Берись, закатав рукава, совместно с Лариской за второе поле и сделай из него к приезду гостей образцовую картинку. Берись смелей! Не бойся. Повернешь не туда оглоблями — поправим.

Пастухов хотя и кивал, но слушал плохо. Ему не терпелось вытащить меня из избы. Зачем-то я снова ему понадобилась.

— У тебя что с ней, секреты? — спросил председатель.

— Да нет… Про Офицерову один момент надо выяснить.

— Обратно — на всех станциях горячий кипяток!.. Гляди до чего девку довел… Воет она от твоих моментов. Чего у тебя — высказывай. Здесь все свои.

— А можно?

— Давай!

Пастухов оглянулся и наклонился к председателю. Иван Степанович чего-то встревожился и тоже наклонился к самому лицу бригадира.

— Мне почему-то кажется, — шепотом объявил Пастухов, — что Офицерова покончила с собой сознательно. Понимаете? Сама бросилась.

Иван Степанович утер с висков пот и откинулся на спинку стула.

— Это ты один надумал или с кем-нибудь? — спросил он.

— Этого нам еще от тебя не хватало! — укоризненно протянул Белоус.

— Да! — усмехнулся председатель, оправившись от неожиданности. — С тобой, брат, не заскучаешь! Запустил ракету. Покрепче скоростной механизации…

— Она в людях разочаровалась, — пытался объяснить Пастухов.

— В каких людях? В наших, советских людях?

— Да нет, в одном человеке. В самом для нее драгоценном.

— Чего же такое в нем драгоценного? Зуб золотой?

Иван Степанович решил не зарываться и разговаривал терпеливо, как с неразумным малышом.

— Любила она его, понимаете? — волновался Пастухов. — Любила.

— Ты думаешь, на нее кидаешь тень? — предупредил Белоус. — Ты на себя кидаешь тень. Позабыл, куда она ночью бегала?

— Ну, хорошо, хорошо, я объясню, — замахал руками Пастухов. — Теперь ее все равно нет… Теперь можно. Она пришла ко мне после поездки хора в Москву. Пришла больная, с температурой. Ее трясло всю. Она там, в Москве, бегала к этому гаду, прямо из театра, без пальто и без шали бегала… Прибежала, а у того другая… Вы же все видели — Груня вернулась черная от горя.

— И пришла к тебе утешаться? — спросил председатель.

— Да, да, именно! — обрадовался Пастухов, посчитавши, что ему начали верить. — Ей узнать надо было, может ли мужчина изменить, если любит.

— И как ты осветил этот вопрос?

— Сначала я категорически сказал — нет. Если любит — изменить не может. Она застонала, будто я выстрелил в нее из нагана. И тут меня осенило. Ко мне, понимаете, бывают минуты, приходит озарение, когда вдруг все кругом далеко, далеко видно. Так и тогда…

— А у меня вопрос, — прервал его Белоус. — Почему она именно к вам пришла за утешением?

— Да потому что… потому что… — он опустил голову и словно бросился в омут, — считала, наверно, что я ей симпатизирую…

— Неубедительно.

— Ну ладно! Дело не в этом! На меня нашло озарение, понимаете… Я схватил «Былое и думы», второй том. И книга сразу чудом открылась на нужной странице. Я зачитал ей отрывок… Там Герцен исповедуется, как однажды изменил жене…

— Всюду выискивает темные стороны, — покачал головой председатель. — Даже у великих демократов.

— При чем тут темные стороны? Груня уцепилась за эту книжку, как за спасательный круг. «Я, — говорит, — ему должна написать. Он там, наверное, переживает, кается! Я утешу его!..»

— Неубедительно, — проговорил Белоус.

— Ну хорошо, хорошо! А помните, Груня в феврале на три дня пропала? — Пастухов говорил быстро, торопливо, ровно боялся, что мы разбежимся. — Опять же к нему ездила! Вернулась — встретил ее в павильоне. Была немного выпивши… «Ты, — говорю, — чего здесь?» — «Это, — говорит, — не я. Я, — говорит, — себя в Москве оставила». Стала меня бранить: «Вы, — говорит, — моральные да положительные, церемонитесь, ушами хлопаете, а у вас из-под носа сволочь всякая девчонок выхватывает, а вы огарками пользуетесь…» Разочаровалась. В людях разочаровалась.

— Что же она сразу, как разочаровалась, не кинулась? — спросил председатель.

— Не знаю… Может, чтобы не было подозрений. Она и под колесами любила паскуду своего.

И Пастухов крепко сжал костистые кулаки.

— Ну ладно, — председатель хлопнул ладонью по колену. — Герцен там, измены, это все художественная литература. Какие у тебя конкретные доказательства? Известна тебе фамилия ухажера?

Пастухов покачал головой.

— Известно, кто была у него эта, как ее… дополнительная женщина?

Пастухов снова покачал головой.

— Ну вот!

— А что вот? Какие могут быть доказательства, если она сама решила скрыть это… Одно можно утверждать наверняка: на таком расстоянии продержаться на руках Груня не могла. Я и то из сил выбился.

— Что ты городишь? — выпучил на него глаза председатель.

— Точно. Сегодня утром вышел на то место, где цеплялась Груня, и схватился за поручни товарного поезда. Проволочился до пятого пикета и сорвался.

Он положил на стол ладонями кверху черные, вспухшие руки.

— Ты что? — председатель встал. — Вовсе с ума спятил? А если бы сам… под колеса. Об отце, матери подумал?

Пастухов сидел потупившись.

— Ну ладно, — сказал председатель. — Допустим, твоя правда. Давай переиграем это дело, давай баламутить народ. Давай заместо подготовки к юбилею артели выкапывать могилы. Погубителя Офицеровой ты не знаешь и никогда не узнаешь. Никаких форменных доказательств у тебя нет. Чего мы добьемся в итоге? В итоге мы добьемся одного: пятна на памяти Офицеровой. Желаешь — давай.

— Не надо, Иван Степанович, — проговорил Пастухов тихо.

Голос у него был, как бы сказать, какой-то пустой, бесчувственный голос.

Видно, в этот момент лопнула у него в душе важная пружина, и я поняла, что отныне с ним будет все меньше и меньше хлопот.

Мне бы порадоваться, а нет! Обуяла меня вдруг такая тоска, такая тоска, что и высказать не могу.

14

В тот же день подошел мой черед мыть у дяди Лени полы. После Груни он остался один, и наши певицы постановили ходить к своему наставнику по субботам прибираться.

Раскидав немного личные, служебные и общественные дела, угомонив кое-как Пастухова, я купила в павильоне гостинцу — мятных пряников — и побежала в Закусихино.

Дядя Леня обитал в той самой избушке, которую поставил в конце войны дружку своему — Офицерову.

Избушка была махонькая, стесанная без прирубки. На лицевой стороне два окошка, да сбоку, на двор, — небольшая гляделка. Вот и вся краса.

Крылечка за недосугом недоделали, и вместо приступочки перед дверью так и лежал утопший в землю валун.

В горенке все осталось, как было при Груне. Даже численник показывал 27 февраля. После нее некому стало отрывать листочки. Узкая железная кроватка была чисто застлана, одеяльце углажено, подушечка лежала на подушечке, а на верхней — укрывальце.

В ногах, у кроватки, стояла этажерка, сплетенная из прутиков дядей Леней для своей Гулюшки. На полке — два штабелька книг.

Под стеклом в большой крашеной раме от зеркала виднелись несколько довоенных фотографий Груниных родителей — отца и матери, вместе и по отдельности. Снимки было трудно разобрать. Они отсырели в земле, когда их закапывали от немцев.

Между фотографиями заправлены билетики Московского метро и троллейбуса, голубые и розовые: память январской поездки Груни в Москву.

Билетики своей февральской поездки она повыкидывала.

Назад Дальше