Разорванный рубль - Сергей Антонов 12 стр.


Билетики своей февральской поездки она повыкидывала.

Возле постели висела почтовая сумка искусственной кожи, та самая сумка, с которой Груня отправилась в свой последний поход. Только звание инвалида войны помогло дяде Лене завладеть сумкой, да и то пришлось дойти до начальника почты и составлять длинную объяснительную бумагу для бухгалтерии.

Больше ничего примечательного в горенке не было, если не считать трех-четырех цветных картинок, развешанных для красоты по стенам. Картинки Груня вырезывала из «Огонька» и прикрепляла булавками. Так они по сей день и держались на булавках: «Шахтерка» Касаткина, «Председательница» Ряжского и какая-то жгучая брюнетка в черной шали — испанского художника Гойи.

Хотя дядя Леня и старался сохранять порядок, насколько ему позволяла слепота, — прибирал посуду и поливал сады на подоконнике — герань да кактус, — все-таки после Груни стало погрязней. В немытых стаканах жужжали мухи.

Дядя Леня поставил самоварчик, и, прежде чем приступить к уборке, я посидела с ним, побеседовала, покушала чайку.

Он любил вспоминать о Груне, и я потихоньку стала выспрашивать про ее последнюю поездку в Москву.

— А что было? — сказал дядя Леня. — Пропала и пропала… Две ночи не спал, ждал. Под утро сморило меня, и пригрезилось, будто сколотили мы с Гулюшкой крылечко с кружевным карнизом. Верх железный. Окрасили поясочками… Баское крылечко… Крашу, значит, я столбики, крашу, один кружок остался, вдруг хлоп — будит меня моя Гулюшка. Явилась наконец! По запаху чую — выпивши… Да и так — вроде какая-то шальная, на себя непохожая. Где пропадала? Ничего не говорит — смеется, как тогда, в сухую грозу. Да все загадки загадывает… А кто я ей, чтобы ее попрекать да спрашивать? Я ее в войну выходил, она меня слепого выхаживала — только и всего… — Он вздохнул. — Красивая больно была, ничего не сделаешь. Такое уж выпало ей наказание. Видишь, картинка висит?

Дядя Леня указал на простенок между окошками. Кроме двух вилок, сунутых в щели, на голом простенке ничего не было.

— Хороша картинка, верно? — спросил дядя Леня. — Груня говорила: «На эту тетеньку хочу походить. Она, — говорит, — не красотой горда, а тем горда, что в ней, — говорит, — ничего рабьего нету».

Я сразу вспомнила картинку, которую видала на днях у Митьки Чикунова: богатая барышня, немного схожая с Грунькой, сидит, как живая, на пролетке в туманный от стужи день.

— Это которая, — спросила я для уверенности. — Чернобровая?

— Ну да. Какая же еще? С белым пером. Говорят, на Гулюшку похожа. Верно? Похожа?

Дядя Леня с тихой улыбочкой уставился на пустую стену.

— Похожа, — сказала я.

Надо сегодня же пристыдить Митьку, чтобы не таскал чего не следует у слепых людей!

— Приехала, глянула на эту картинку и говорит: «Куда мне до нее!» А потом вроде успокоилась, вошла в бережки. Стала носки штопать… «Ты, — говорит, — дядя Леня, заматывай, — говорит, — носки в портянки… Носки-то… Мне, — говорит, — рано вставать завтра, на почту… А ты, — говорит, — заматывай в портянки…»

Он махнул рукой, пошел на кухню и встал там, отвернувшись к печке.

Я приступила к уборке. Горенка была крохотная, и мыть пол не составляло никакого труда. Три раза тряпкой махнуть — и чисто. Поэтому сперва я решила прибрать посуду и опахнуть пыль в Грунином уголке.

— Ты там с места не тронь ничего, — приказал дядя Леня. — Как лежало, так пусть и лежит.

И пошел, чтобы не мешаться.

Только принялась за уборку — в окно сунулся Пастухов. Я немного перепугалась и спросила, что ему надо.

— Вы мне никто не верите, — проговорил он без всякой надежды. — А погляди-ка на почтовую сумку.

Я сняла ее с гвоздя и осмотрела. Ничего особенного не было. Сумка как сумка. В наружном кармашке трепаный Грунькин ходовичок, на брезентовой подкладке чернильным карандашом выведено: «Г. Офицерова».

— Ну? — спросил Пастухов нетерпеливо. Видно, за последнее время он надоел тут и дядя Леня не пускал его в избу.

— Что ну?

— Как это могло получиться? Груню перемололо, а на сумке ни царапины. Как это могло быть?

Пришлось снова разъяснять заключение товарища Бацуры. Когда Груня сорвалась, сумка с нее слетела. По закону сложения сил сумка должна была отлететь дальше, но на ее пути оказался пикетный столбик, за который последняя и зацепилась посредством лямки.

— Сумка не может слететь с человека, — сказал Пастухов.

— Как же она в таком случае оказалась на столбике?

— Очень просто. Груня повесила ее сама.

— Зачем?

— Чтобы не пропали письма… В сумке почта была! Груня повесила ее на видное место, чтобы не занесло снегом. Повесила, а сама кинулась… — Он скрипнул зубами. — Узнать бы, кто ее довел…

Я тщательно стерла с сумки пыль. Потом стала вытирать книжечки, одну за одной: «Молодая гвардия», Маяковский, Есенин. Среди художественной литературы попался и Герцен в зеленой обложке.

— Это случайно не твоя? — показала я Пастухову.

— Моя! — закричал он. — Дай сюда!

Я подала ему книжку в окно. Он открыл ее и побледнел, как смерть.

Из книжки выпорхнула и, раскачиваясь качелью, полетела закладка — небрежно оторванная половинка рубля.

Я похолодела. Все кусочки вдруг сложились в моем уме в одну картину.

Мы долго смотрели друг другу в глаза.

— Мало ли что? — сказали мои губы. — Мало ли какие бывают совпадения…

Надо еще отметить, что впоследствии в этой же книжке были найдены два распечатанных письма Ивану Степановичу из Министерства сельского хозяйства, про которые поминалось на суде.

Груня-то, кажется, сочувствовала затеям Пастухова и, не подавая вида, тайком оберегала его от вредных бумажек.

15

Да. Все кусочки сложились в одну картину. Все подошло одно к одному и до того вышло просто, что я и понять не могу, как это сама, без Пастухова не догадалась.

Конечно же, гуляла Груня с Игорем Тимофеевичем. Увидел он ее в прошлом году, когда приезжал в отпуск, стал прилюлюкивать, и потеряла она разум, и позабыла про все: и про спевки и про своего дядю Леню.

А когда в Москву приехали — убегла к нему на квартиру прямо со сцены. Как сейчас помню, хватились ее — пальто и шаль тут, а самой нету. Мне с ней в паре «Цепочку» танцевать, а ее нет. Так и пришлось прыгать одной, сзади всех, довеском. Прилетела Груня к Игорю Тимофеевичу, без пальто и без шали, в январе-то месяце, а у него — другая…

Вернулась несчастная, застылая, больная. Помню, домой ехали — жаловалась: «Никому не верю. Мне говорят, сколько булка стоит, а я не верю». Мы смеялись: «Повзрослела». А она: «Если это называется повзрослеть, то и расти не к чему».

Впрочем, болела недолго — Пастухов дал ей книжку, и она снова вспыхнула и, поправившись, в феврале бросилась в Москву. Страдала, что ее любезный переживает свою измену, мечтала утешить его… А он и думать об ней перестал.

Что там между ними было, никому теперь не узнать, да и узнавать поздно, но, видно, сильно обидел Игорь Тимофеевич гордую Груню. Обидел и ожесточил. До того ожесточил, что в деревню заехать опасался — взял путевку в дом отдыха.

Так задешево пропала светлая Грунина душа. Пастухов, конечно, с этим не примирится. А пустить его на самотек невозможно; натворит такого, что щепок не соберешь, и сам пропадет окончательно. А мне, по правде сказать, дорог, как собственный младенец, стал в последнее время мой нескладный Раскладушка. Я всей душой сочувствовала ему, а надо было его крепко держать за руки.

Я до того переволновалась, что из носу пошла кровь. Всю ночь не могла заснуть, ворочалась с боку на бок и думала.

С утра на дворе было мрачно, будто воротилась осень. Собирался дождь. Надо было закрывать наряды, а я ничего не понимала, глядела на бумаги, как с похмелки, и только и делала, что подправляла хвостики на буквах.

Сижу в конторе, переживаю, и черными тучами наплывают мысли: «Как теперь, разойдутся Пастухов с Игорем Тимофеевичем? Как они встретятся у стариков Алтуховых? Что будет?».

Чем дальше к вечеру, тем больше ныло сердечко. Наконец работа кончилась. Я накинула плащ и побегла к Настасье Ивановне предупредить, чтобы заперлась и не пускала гостей.

Дождь лил холодный, крупный. Капли били в глаза, высоко подскакивали на лужах.

Запыхавшись, я прибегла к Алтуховым и встала на пороге. Пастухов уже сидел на лавке под часами, зеленый, как тина. На меня не обернулся. Сидел ссутулившись и глядел в пол, в угол.

— Игоря Тимофеевича нету? — спросила я, сама удивляясь своему ровному голоску.

— Отец за ним поехал, — весело откликнулась Настасья Ивановна. — Жмот-то наш, председатель, узнал, что за Игорем Тимофеевичем, сам побег коня отряжать. Без звука…

Она готовилась проводить ненаглядного сыночка и хлопотала у печи.

Она готовилась проводить ненаглядного сыночка и хлопотала у печи.

— Когда по такой погоде доедут, бог знает! — стрекотала она. — Ну и погода! В обед завела тесто, не подходит… Накопали морей, на реках плотины — весь календарь сбили!..

Стол, как и две недели назад, был уставлен разными сластями: и наливочка и редька в сметане. Только груздей не было — дед как накинулся в тот раз, так все и поел.

— Он у нас сроду был дошлый, увертливый, — хвастала Настасья Ивановна про сыночка. — Не знаю, в кого удался… Я-то сама не деревенская, я городская, по родителю — орловская мещанка. Батюшка жильцов пускал. Свой дом у нас был, каменный, с мезонином. Хотели было другой дом прикупить, а тут революция. Мой-то ирод налетел, как коршун, и увез сюда в глухомань, в Мартыниху пропащую эту… Я его тогда и на лицо не разглядела какой. Вижу, красный бант на груди. Красиво. Забралась к нему на седло и поехала, дура. Мне тогда пятнадцать лет сровнялось, ничего не понимала. Привез он меня сюда — с той поры возле горшков и маюсь. А он все скакал гдей-то со своим бантом — наводил порядки… Дите у нас долго не удавалось — десять лет ждали. Бабы говорили, у моего ирода на это дело слабина от кавалерийской должности. И вот народился, наконец, Игорек, счастье мое ненаглядное, солнышко мое. Слабенький чегой-то родился, сосать силенки не было, через носик кормили. Моего злодея тогда дома не было. Воротился да как зашумит: «Ты что, туда-сюда! Не жена ты мне — контра! Почему моему сыну княжеское имя дала! Перекрестить его сей момент на Марата!» В те годы он сильно красный был. Идейный. Это теперь с него вся краска слиняла… Так, почитай, с самого рождения, тянули мы с ним нашего Игорька в разные стороны…

Пока Настасья Ивановна говорила, я украдкой поглядывала на Пастухова, старалась понять, что у него на уме. Он насупился, уставился в угол глазами, и было непонятно — слушал или нет.

— Подошло время обряжать Игорька в школу, — вспоминала Настасья Ивановна, — а у нас нет ничего… В тот год мой дурачок все добро в колхоз стащил, и коня, и сбрую, и колеса. Нам бы на пятьдесят лет хватило, а он стащил. Теперь у нас ничего нет, и в колхозе на двадцать одров четыре хода… Бывало, Игорек из школы придет — сразу бежит казанки перебирать. Казанков этих у него было цельный чулан натаскан: и простые бабки, и крашеные, и свинцом залитые, и с пломбами, и с заклепками, и с гвоздями. Отец, бывало, шумит: «Брось мослы! Читай задачку!» А он улыбается, бедный, да говорит: «Чего их учить, уроки-то… Положи лучше мне, маманя, побольше пирожка, я сегодня с Ванюшей поделюсь, больно он любит пирожок с луком». Ванюшка этот был младший братишка учительницы-сиротки. Игорек с ним на одной парте сидел. Подкармливал его потихоньку. Вишь, какой жалобный… — Она шмыгнула носом.

Свезла я его в Москву, в техникум. Каждый месяц деньги слала. Из-за этих денег с иродом моим цельные бои терпела. А все ж таки мой был верх — последнее продам, а деньги пошлю. И пришла мне награда. После войны объявился Игорек, всем на удивление, живой и здоровый, привез цельный ящик: и гречку и макароны. Тимошка с голодухи бросился служить смазчиком на железной дороге. Ему давали хлеб, да хлеб-то был — одно название, сырой, хоть коников лепи. А тут — такое добро! «Чем, — говорю, — одарить хоть тебя, сынок, не знаю». — «Ничего, — говорит, — мне с вас не надо. У вас у самих ничего нет. Вот хоть иконку возьму, если дадите, так уж и быть, об вас на память». И снял иконку, как сейчас помню, самую старенькую, самую плохонькую… — Настасья Ивановна утерла глаза и высморкалась. — Жил он тогда в Москве, чегой-то такое выдумал, и посулили ему заслуженное звание. Жить стал сытно, богато. Въехал в частную квартиру к какой-то гражданке, расписался и стал с ней жить. А когда стали документы поднимать для ученого звания, открылось, что у его жены брат с какой-то червоточиной, вредитель какой-то, мазурик. А она утаила… Игорек, конечно, подал жалобу куда надо и остался один-одинешенек. Была у него единственная отрада — приехать в отпуск, в родные края, к отцу, к матери. «Кроме вас, — говорит, — маманя, нет у меня ничего…»

Я боялась, что рассказ старухи еще пуще растравит Пастухова. Он сидел бледный и упорно смотрел в угол. Я глянула туда и ахнула. В подлавочье среди барахла лежал старый колун.

Я старалась сбить старуху на другие темы, но она только отмахивалась и цеплялась за сладкие воспоминания, которые оправдывали ее пустую жизнь. А когда Настасья Ивановна стала хвастать, что портрет Игоря Тимофеевича вывесят среди других почетных жителей Мартынихи, я поняла, что добром это кончиться не может, и побегла за председателем.

Дома его, конечно, не было. Я побегла к Белоусу и не ошиблась. Художник зарисовывал эскиз нашего уважаемого маяка — Зиновия Павловича. Товарища Белоуса рисовали по пояс, поэтому он сидел в новом пиджаке с орденами и в старых штанах. Иван Степанович давал указания, куда класть тени.

Я отозвала председателя на кухню и выложила ему, как Игорь Тимофеевич загубил Груньку, как дознался об этом Пастухов и что Пастухов сейчас сидит у Настасьи Ивановны и глядит на колун.

Председатель до того расстроился, что позабыл меня ругать за воспитательную работу,

— Все, — сказал он, — загубили юбилей! Чего глаза вылупила? В районных организациях какая была дана установка? Чтобы мы подошли к юбилею без пятнышка! Ясно? А тут не пятнышко, а целая клякса! Наладили счастливую жизнь — девчонки под поезд кидаются!

Он сорвал с места Зиновия Павловича, и товарищу Белоусу пришлось бежать с нами к Алтуховым в своем парадном пиджаке.

Всю дорогу Зиновий Павлович не мог уяснить дела, а когда, наконец, уяснил, цокнул языком и промолвил:

— Думается, Офицерова приняла неправильное решение.

В окнах Алтуховых мирно горел свет. Было тихо. Настасья Ивановна приоделась в шелка, но сыночек ее, слава богу, еще не прибыл.

Увидев начальство, Пастухов свирепо поглядел на меня. Председатель вызвал его из избы. Он вышел беспрекословно.

Они стали беседовать, и чем дальше беседовали, тем жальче мне делалось Раскладушку.

Не пойму, что со мной в тот вечер стряслось. Ровно из воды вынырнула: стала слышать, что не слыхала, стала видеть, что не видала. И председатель вдруг обернулся актером с погоревшего театра: говорит одно, а думает другое — ровно под каждым его словцом — скользкая подкладка. Под конец еле сдерживалась, чтобы не нагрубить ему. А ведь еще вчера завидовала Ивану Степановичу, и все мне в нем нравилось — и работа с народом, и повадка, и быстрая походочка, и даже роспись с голубком…

Беседа между ними произошла такая.

— Давай, Пастухов, поговорим, как мужчина с мужчиной, — начал председатель весело. — Играть в кошки и мышки не стоит. Мне все известно.

— Я вижу, — сказал Пастухов.

— А ты молодец! — сказал председатель. — Темное дело расковырял. Честь и слава! Хвастал небось кому-нибудь?

— Нет, никому.

— Молодец.

— Дяде Лене намекнул только.

— Напрасно намекнул. Надо было вперед мне доложить. Молодец! Мы-то думали — заслуженный деятель, а он гад ползучий. Сволочь такая… Знал бы — лошадь не давал. Пойдем пройдемся — примем решение.

Взбодренный Пастухов стал повторять уже известные подробности. А председатель, тихонечко ступая, незаметно оттягивал его от избы Алтуховых и от того конца, откуда должен был подъехать Игорь Тимофеевич.

Мы свернули в темный безлюдный заулок.

— Груня очень любила его… Очень… — сбиваясь, горячим шепотом объяснял Пастухов, — В феврале к нему поехала, специально.

— Гляди ты, — восхищался председатель. — На аршин под землей видит! Я думаю, Зиновий Павлович, он бы дознался, кто «газик» разул. Как считаешь?

— Думаю, дознался бы. — Зиновию Павловичу было холодно. — У нас там, возле птицефермы, мешки свалены с калийной солью. Как бы не промокли.

— Обожди! — прервал его председатель. — Надо решить, в каком направлении действовать!

— Первым долгом — заставить его признаться, — заговорил Пастухов размеренно и складно. Видно, у него все было обдумано. — Надо застать его врасплох и выложить ему всю историю, всю подноготную выставить на свет, чтобы он понял — нам все известно. Лучше сделать это при родителях, при родителях ему будет стыднее. Но это еще не наказание! Вот потом, когда он признается, когда ему будет некуда деваться, — собрать колхоз, и старых и малых, и заставить его доложить о своем поведении всему народу. Вот это уж будет настоящее наказание! Такой позор он запомнит навеки! Если же у него не хватит мужества признать свою вину, если он станет увиливать и отпираться, я возьму его за руку и потащу в суд. Я разоблачу его перед судом!

— Не кричи, не кричи! — прервал председатель. — Чем тише, тем лучше… Я хочу довести до твоего сведения, что по этому делу составлен формальный акт. Несмотря на вьюгу и холодную погоду, все было исполнено формально. Товарищ Бацура лично выезжал на место, расследовал обстоятельства. В результате обследования и опроса установлен несчастный случай по вине пострадавшей. Привлечешь ты Игоря Тимофеевича — он выложит акт на стол. А ты что выложишь? На месте происшествия был? Нет. Труп видел? Нет. Что же ты выложишь? Какой документ?

Назад Дальше