Тетка разрешала ему все и все прощала. Когда к нему, семилетнему, приходили друзья, он усаживался за стол и командовал: принеси-ка нам, тетка, то, принеси-ка нам, тетка, се!
Она играла с ними в официантку и спрашивала:
– Чего еще изволите заказать, молодые люди?
Когда она выходила, он говорил дружкам:
– Она слушается меня во всем.
И они ему завидовали.
Она давала ему сколько угодно денег, позволяла ему делать что угодно, и он пьянел от этой свободы. Однажды, ему было лет двенадцать, он вошел в ее комнату совершенно голый, и она, смеясь, тут же сказала кому-то по телефону:
– Вот мальчик вошел в комнату и пиписькой размахивает.
Вместе они хохотали до упаду, они были сообщниками во всех делах. Ей он рассказывал все, и она ему тоже – про то, например, что была первоклассным математиком, но ее дубиноголовые, как она выражалась, коллеги не выносили ее. Она была очень красивой брюнеткой с вьющимися волосами, и он знал ее взрослые секреты. Как правило, у нее было два или три любовника одновременно, причем длились такие диады или триады годами, и никто из участников и не подозревал ни о чем. Он знал, что и кому нужно соврать по телефону, выручал ее, когда случались накладки, в четырнадцать лет уже знал все про взрослые отношения, кто кем манипулирует, как нужно искать в мужчине слабину и сажать его на комплекс, как на крючок. Он знал, что общение – психотерапевтический акт, что любовь – это когда люди находят друг в друге идеальных психотерапевтов. Среди теткиных любовников было много знаменитостей, она часто ходила по ресторанам и театрам, но его она обожала больше всех, его и своего сиамского кота скверного нрава, который гадил где попало и кидался на людей. Потом у нее завелся и огромный беспородный пес, который стал третьей ее жизненной страстью. В комнате ее царил жутчайший бедлам, она спала вместе со своими животными, кот на голове, пес под боком, и мальчик твердо знал, что ради него она может отменить любое свое свидание и любой свой план. Хотя планов у нее не было никогда, вся ее жизнь была воплощенным хаосом, она всюду всегда опаздывала, все теряла, одежда на ней рвалась и протиралась до дыр в считаные месяцы. «У меня даже шапочка на голове протирается», – шутила Тетка-Колготка, как он называл ее, когда был маленьким.
Он воспринял множество ее уроков и от сверстников всегда добивался чего хотел, да и от взрослых тоже. Тетка-Колготка была в восторге, когда он «залечил классную руководительницу», притащив ей на следующий день после того, как она его выгнала, самолично купленный букет цветов. Классная рыдала, он же праздновал победу.
Тетка часто ссорилась из-за него с бабушкой, строгой, неприступной, властной, имевшей твердое понимание того, что надо и что не надо, и изо всех сил воспитывавшей его. Часто, когда он делал что-то не так, тетка мчалась в его комнату и предупреждала:
– Внимание! На горизонте бабушка с большой пилой!
– Понятно, – отвечал он – на лице святая невинность – и садился, как паинька, за стол делать уроки.
А если что, он говорил бабушке – в шутку, конечно, – чтобы она занялась теткой, вон, мол, у нее и раскардаш, и работа не сделана.
– Тетку твою поздно воспитывать, – отрезала бабушка, – а с тобой еще не все потеряно.
Когда она «занималась пропилкой», он изображал на лице скорбь и раскаяние (и то и другое они отрепетировали со своей сообщницей), но всегда думал о своем и, если представлялась возможность, перемигивался с теткой так, чтобы не видела бабушка.
Как-то летом – ему было лет пятнадцать и по нему уже сохли девки: он был высокий, стройный, загорелый юноша с модной стрижкой (стригла его всегда мама) – тетка приехала навестить его в санаторий. Он сильно вырос за лето, и, когда он обнял ее, ее голова уткнулась ему в плечо. Он сказал ей тогда: «Господи, какая же ты маленькая стала, тетка!» – и тетка вся залилась румянцем. Он помнил, что тоже испытал какое-то волнение, какое-то пощипывание в носу. Они стояли так довольно долго, обнявшись, немного даже покачиваясь, и чувствовали, как ему кажется, одно и то же: он вырос.
Теперь тетка жила одна. Она так ни разу в жизни и не была замужем. У нее было три собаки и четыре кота, и все три ее любовника состояли при ней, по-прежнему не подозревая о существовании друг друга. Она ходила с ними на прогулки, иногда по воскресеньям кто-нибудь из них вез ее в ресторан или на концерт, она жила как всегда, старела, не замечая времени, и на ее стене, как и много лет назад, висела детская фотография Ласточки – его сфотографировал отец, ему было года три, и он только что проснулся, нахохлился и с большой тоской глядел в объектив.
До тетки он так и не дозвонился, ощущение тяжести постепенно нарастало, но тяжесть – еще не боль, говорил он себе и, отхлебнув на кухне еще немного отвара, отправился дожидаться прихода Марты в кресле-качалке у себя в комнате. Он придвинул кресло к окну: картина все та же, только начинавшийся дождь привнес в нее свое тревожное и многозначительное настроение. Улица была пуста, но грохот продолжался, в освещенных дневным светом окнах продолжалась работа. В воздухе чувствовалось электричество и напряжение, хмурость наморщенного неба. Он раскачивался в кресле и ждал Марту, ждал несколько нервозно, поскольку чувствовал, что есть какие-то новости, хотя никак не мог представить себе, чего они касаются, хорошие это новости или плохие.
Он волновался.
Он вдруг почему-то начал вспоминать, как познакомился с Мартой. Это было на вечеринке у одного приятеля, там была толпа подвыпивших мужчин и женщин, и она сидела в красном облегающем свитере и мини-юбке, кажется, черной, вызывающе коротко стриженная, с яркой помадой на губах, и курила одну сигарету за другой. Их кто-то вполне пьяно представил друг другу, он заинтересовался и тут же начал мурлыкать вокруг нее, плести красивенькие рассказики о книжках, потом перешел на кино, говорил умности, резко посерьезнев после какой-то ее проходной реплики. А когда они говорили про «Blow Up» и она сказала, что не было в кустах покойника, он посерьезнел еще больше, а она ему подыграла и, словно утешая, потрепала рукой по плечу его присланного мамой из Голландии пиджака. Потом они стали говорить равнодушно, и, ощутив равенство в равнодушной беседе, вдруг замурлыкала она, внезапно приклеив к его имени уменьшительный суффикс. Потом, как только кто-то из старых друзей назвал его Ласточкой, она тут же взяла в оборот это имя и произносила, словно лаская его языком. Он продолжал разговор, мысленно предаваясь созерцанию совершаемого ею перед ним стриптиза: она шикарно раздевалась в его воображении, рассуждая об Антониони, он уже ласкал ее бедра и пробегал кончиком языка по ложбинке позвоночника, он целовал низ ее живота, сжимая вытянутыми вверх руками ее груди, лаская кончиками пальцев соски. Ему вдруг показалось, что она прочла его мысли, и они пробудили ее, она медленно встала, докурив сигарету, и, ни с кем не прощаясь, пошла к выходу. Собственно, прощаться было бесполезно: кто блевал в уборной, кто спорил о судьбах России, кто обжимал в углу телку, которых обычно звали на такие сборища. Да их и звать не надо было: увидев веселую компанию в каком-нибудь элитарном кабаке, они сами подсаживались за столик и дальше преспокойнень-ко со всей честной компанией шли «на хату». Так вот, Марта, не попрощавшись, вышла из квартиры, а он пошел проводить ее. Боже мой, сколько таких провожаний оказывалось провожанием до кровати! Они шли молча, она, видимо, решала, хочется ей или нет познакомиться с ним «поближе», а он, уже распалившись, ждал ее решения. И она внезапно решила, и они начали медленно и опытно целоваться уже по дороге, у первых потухших фонарей, затем он страстно, но, опять же, со знанием дела смял ее в лифте, затем они оказались у нее дома, в крошечной однокомнатной квартирке на пятнадцатом этаже шестнадцатиэтажного дома, и он начал медленно и сладко раздевать ее прямо в коридоре, а она умело подыгрывала ему, поднимая руки, приседая, выгибаясь. Он, не раздеваясь, начал нежно целовать ее, абсолютно голую, только в серебряных кольцах и макияже. Целуясь, они неспешно перекочевали в комнату, где была кровать, горы пластинок на полу и на полу же – проигрыватель последней марки с колонками. Она, не отрываясь от поцелуя, включила музыку – он помнил как сейчас, что это были сонаты Листа. Он опустился перед ней на колени, взял ее ножку в руки и стал целовать пальчик за пальчиком, потом провел языком по ступне, потом, столь же неспешно, не спуская с нее глаз, принялся целовать еле ощутимыми, совершенно сухими поцелуями икры, обратные стороны коленей, бедра. Затем и она опустилась на пол и, не выпуская его губ из своих, начала его раздевать. Она медленно расстегивала пуговицы на рубашке, кнопку на джинсах, молнию, ее рука проскользнула ниже…
Он дотронулся до себя. Все было мертво. Эта часть его тела умерла первой.
Чтобы не продолжать воспоминаний, он потянулся к письму. Небрежно разорвал немного пахнущей рукой конверт. Письмо было написано крупным детским почерком.
Он дотронулся до себя. Все было мертво. Эта часть его тела умерла первой.
Чтобы не продолжать воспоминаний, он потянулся к письму. Небрежно разорвал немного пахнущей рукой конверт. Письмо было написано крупным детским почерком.
«Батюшка сказал што теперь ты мой отец и что ты обязательно позоботишся обо мне. Батюшка сказал што ты справедлив и все видиш што я буду делать. Я буду делать только хорошее. Он повесил мне на шею крестик и сказал что это ты и ты всегда будешь со мной. Чтобы я все рассказывал тебе.
Завтра меня увозят. Я буду слушаца. Батюшка сказал штобы я все позабыл и одного тебя помнил. Он мне паказал тебя и сказал што ты сделал землю и меня. Ты очень понравился мне ты старый. Я люблю тебя. Я буду…»
В комнату вошла Марта.
– Ты ничего не ел, тебе хуже? – спросила она. – Муж хочет, чтобы я ехала с ним на две недели на океан. Я рассказала ему все о тебе. Он сказал, что наймет тебе сиделку. Я умолила его, чтобы вместо океана мы поехали в загородный дом вместе с тобой. Ты в состоянии ехать?
– Боюсь, что двух недель у меня нет, – ответил Ласточка.
– Ладно, посмотрим, – сказала Марта. – Во всяком случае, сегодня и завтра я остаюсь с тобой.
Он протянул ей письмо.
«…Я буду все терпеть и никогда не обижаться, я вырасту сильным и добрым, только пожалей там на небе мою мамочку, а папу не жалей, и пусть у моей собаки Ласки будет новый добрый и хороший хозяин. Я хочу, чтобы Ласка была со мной. Я тебя люблю и Батюшку люблю тоже».
Все это Марта читала монотонным пустым голосом.
– Ты же никогда не любил детей, – напомнила ему Марта. – Помнишь, на какие ухищрения ты пускался, только бы «малютки» – так ты, кажется, их называл? – не завелись? А теперь слезки глотаешь?..
– Это не я, это Боженька слезки глотает, – ответил Ласточка и очень пожалел, что показал ей письмо.
7Суббота разметала в клочья все планы, которых у него и так не было. Он не просто понимал, он знал, что никакой переезд для него невозможен, потому что сейчас он живет в своем последнем жилище. В этой квартире все говорило об этом, сюда он вошел живым, а выйдет мертвым. Переезд невозможен, потому что его не может быть. Это ясно как день.
Суббота разметала в клочья все планы и вообще все вокруг, придавив его тело и сознание огромной черной плитой. Он был погребен под ней, тяжесть расплющивала его тело. Это была не та тяжесть, когда руки, ноги и голова ватные, но тяжелые, это была каменная тяжесть. Камень – та же кость, кости его слились с плотью, плоть утратила гибкость, мягкость, упругость и способность к движению. Боли еще не было, но была эта немыслимая плита, и он, с огромным усилием немного пошевелившись под ней, понял (мысли тоже были совершенно раздавлены, парализованы, словно заколдованы, они как бы стояли все в линеечку, внезапно та или иная мысль, отражавшая заботу о самых элементарных потребностях организма, делала шаг вперед, не вызывая никакого движения у оставшейся за спиной шеренги), что сегодня главное его дело, мероприятие, подобное переходу Суворова через Альпы, – вымыться.
Он встал, дробя в себе камни, он ползал по квартире, как муха, как надышавшаяся дихлофоса муха, останавливался и переводил дыхание каждые два метра, потому что каждое его движение было борьбой с глыбой, с махиной, обложившей его снаружи и загрунтовавшей его изнутри. Что-то вдруг шевельнулось в его голове, и он вспомнил бодлеровское стихотворение в прозе о химерах. Ему вдруг померещилось, что на нем, обхватив его руками и ногами, сидит огромная каменная химера, ее голова возвышается над ним, и все, что ему дано видеть, – искаженное хитростью и злобой лицо.
Марта ждала его на кухне с полотенцем через плечо и попивала кофе. По небрежности ее движений он понял, что она напугана его видом. Он сел, обливаясь потом. Она молча налила и ему кофе. Ласточка пил настоящий крепкий кофе с кофеином для пышущих здоровьем людей, и казалось, что от этой его наглости каменный панцирь начал постепенно трескаться и отслаиваться. Ему внезапно стало легче. Он улыбнулся Марте, мысли ожили:
– Ну что ж, банный день?
Марта кивнула.
Они с Мартой не употребляли никаких эвфемизмов, называли все своими именами, и оба впервые наблюдали за тем, как умирает человек. В первые дни его приезда они условились:
– Давай без театрализованной жалости. Ты живешь той жизнью, которая тебе отведена, для тебя все столь же обыденно, как и всегда, непрерывность времени создаст иллюзию обыденности («Умная, стерва», – подумал он тогда). Все, что там тебе положено вытеснять, – вытесняй, венский профессор не зря теории придумывал, но я буду говорить все, чтобы постоянно не одергивать себя и спина чтобы не потела. Договорились?
Он множество раз потом благодарил Марту за эту ее позицию. Он мог задавать ей любой вопрос и верить ответу. Он жил в мире, не окутанном пеленой, способной вызвать только тревогу. Он привык к тому, что умирает. Безжалостная Марта подарила ему и этот комфорт тоже.
Марта помогала ему раздеваться.
– Я пахну? – спросил он.
– Да, – ответила Марта.
– Как?
– Ужасно.
– Чем?
Марта задумалась.
– Умирающим человеком.
– А что это за запах, грязи?
– Нет.
– Лекарств?
– Нет. Я не знаю.
Он с трудом забрался в ванну, и Марта начала поливать его из душа. Вода была горячая, и ему казалось, что он испаряется. Она намылила губку и стала массировать его спину, потом вымыла ему голову, живот и ноги. У шампуня был приятный лимонный аромат, и он фыркал от пены. После мытья тяжесть, кажется, совсем прошла, но сил выбраться из ванны у него не было, он закрыл веки и даже капельку задремал. Марта сидела на краю ванны и ждала. Ему приснился крошечный полусон, как он раскачивается на облаке. Потом Марта почти что вынула его из ванны, потянув за руки, но он потерял равновесие и чуть было не упал. Тогда Марта, поразмыслив немного, наклонилась, взяла его одной рукой под спину, другой под колени, он рефлекторно обхватил ее шею руками, и она понесла его, как младенца.
– Слушай, мне это не снится? – ошеломленно спросил он.
– Нет, Ласточка, ты стал легким как воздух, весишь всего килограммов сорок пять, не больше.
Она опустила его в кресло-качалку, и он заснул, а когда проснулся, Марта была в комнате и, пристально глядя на него, спросила:
– Будем собираться?
Через секунду он понял, что она имеет в виду.
– Что будем паковать? – спросил он. – Мысли о вечном, привязанности духа или плоти?
– Плоти, – ответила Марта. – Будем вспоминать твоих женщин и любимые блюда.
Он согласился.
– Я всегда очень любил, – начал он, еле ворочая сухим языком и из последних сил подавляя приступы тошноты, – картофельное пюре с соленым огурцом и бабушкиными котлетами. – Он говорил по памяти, воображение спало. – Суп-пюре с гренками, суп-пюре из спаржи с резиновым запахом, копчености, соленую рыбу с пивом, бифштекс с кровью, – воображение дало внезапную вспышку, – пиво холодное в запотевшей пивной кружке. Знаешь, такое желтое-желтое картофельное пюре со специальной волной, которую бабушка делала ложкой, и между гребнями волны стекало желтое плавящееся масло. Я всегда очень любил так называемый «большой салат» – это когда в нем красивые, словно красные луны, ломтики помидора, кружочки огурца, плоские редисные диски, бордовый кантик вокруг белой хрустящей кочерыжистой плоти, и хрустит очень приятно, оранжевые, тонкие до полупрозрачности перья моркови, листья салата целиком, холодный молодой картофель, тоже нарезанный кружочками, свежие шампиньоны, обязательно в большом количестве укроп, петрушка и кинза. Я любил объедать мясо с большой кости, брать кость прямо руками и обгладывать ее по-звериному, непременно при этом измазываясь до ушей и сажая пятна. Я любил сыры, мягкие и текущие, как, к примеру, бри, и вонючие, гнилые и остренькие, как рокфор, от рук после рокфора всегда пахло блевотиной, но мне и это нравилось. Я не очень любил свинину, хотя отдавал должное красоте золотистых, прямо-таки искрящихся свиных отбивных с полупрозрачными прожилками жира. Я не очень любил всякую птицу, слишком уж она, даже поданная на тарелке, напоминала себя самоё, и я сразу представлял ее в перьях, бегущей по двору, и это портило мне аппетит.
Марта хихикнула.
– Но всех морских тварей я любил. Я помню, как я их впервые пробовал где-то в Европе. Это был омар или кто-то из его собратьев, и мне казалось, что я ем огромное насекомое. Я еще долго потом все время вспоминал о насекомых – видишь, и сейчас вспомнил. Да, вот к ракушкам я так и не пристрастился, не сумели они меня обаять, нечем им было это сделать.
– Про обаяние не загибай, – вставила Марта. – У тебя такие тараканихи были – ну, кажется, вообще не за что зацепиться, а ты просто с ума сходил от них.
Эту реплику Ласточка оставил без ответа.
– Сладкое, как ты знаешь, я любил до страсти. Я, кажется, исходил все кондитерские в мире. Я съел миллионы тонн тортов, пирожных, булочек с различными начинками. Всякий торт всегда напоминал мне замок. Я обожал сесть в кондитерской перед куском хорошо пропитанного ромом шоколадного торта, с плотью негра, иссеченной взбитыми сливками и простреленной алыми вишневыми пульками, со сдвинутой набок шапочкой из засахаренных миндальных ломтиков, и, отламывая ложечкой крошечные кусочки, с закрытыми глазами анализируя оттенки вкуса, отправляться в мысленное сладострастное путешествие по ложбинам наслаждения, близкого к наслаждению музыкой или женщиной. Каждое кондитерское изделие напоминало мне тот или иной женский тип.